Собрание сочинений в 2-х томах. Том 2
Шрифт:
В один день после обеда посланный к нам из Москвы нарочный привез известие, что внучатный мой дядя, после которого отец мой был один наследник, волею божиею скончался. Сие было его первое и последнее нам одолжение в течение шестидесятилетней его жизни. Он был из тех холоднокровных людей, которые отроду никому не делают ни худа, ни добра, — следственно, не чувствуют ни любви, ни ненависти. Ему все равно бывало видеть человека в печали или в радости. Он сам никогда не смеялся и никогда не плакал. Просьбы и угрозы никакого действия в нем не производили. Во время его болезни один доктор сказал ему, что непременно его вылечит. «Хорошо»,— отвечал он ему без малейших знаков удовольствия. Другой чрез несколько минут уверял его, что он не проживет суток. «Хорошо», — отвечал он и ему без малейших же знаков огорчения. Словом, дядюшка мой родился и умер, а на какой конец случилось с ним и то и другое, того во всем течении долголетней его жизни никак приметить было нельзя.
Получа известие о кончине сего не жившего дядюшки, выехали мы тот же день в Москву. Ночевать остановились в преизрядной деревне у маленьких хоромцев, на берегу большого пруда. Вошед в комнаты, узнали мы имя помещицы г-жи А***, которая хоромцы построила нарочно для проезжих. По ту сторону пруда увидели мы господский дом. Свечи в окнах были для нас знаком, что сама госпожа живет в деревне. Скоро потом прислала она к нам своего лакея просить нас к себе ужинать и сказать нам, что буде тесно для нас в домике, куда пристали, то с удовольствием уступает нам в большом доме несколько комнат. Отец мой отблагодарил ее за такое благосклонное предложение, отозвался, что мы можем и тут ночевать спокойно, и извинился от ужина тем, что ее беспокоить не хочет. Чрез четверть часа увидели мы троих слуг, несущих к нам цыплят, кур, пирогов, сливок и всего, что можно было сыскать в деревне для нашего ужина. Сие гостеприимство тронуло очень отца моего. Он вынул было кошелек дать несколько денег людям, но они отозвались, что им весьма строго запрещено от помещицы брать с проезжих деньги и что, впрочем, не имеют в них никакой нужды, служа
Простясь с сею почтенною старушкою, отправились мы в путь и под вечер, прибыв в Москву, взъехали в наш собственный дом, за Яузой у Спаса в Чигасах.
В Москве есть древний обычай, который и само время не может переделать доднесь. (NB. Нету правила без исключения.) Всякий приезжий должен тотчас или ехать, или посылать ко всем своим обоего пола родным, двоюродным, внучатным и правнучатным, с отцовской, материнской и жениной стороны, сказать о своем приезде и скоро потом ожидать их посещения. В многолюдной семье станицами через полчаса наезжать станут, невзирая на то, что для принятия их не имеет приезжий иногда ни места, ни досугу, а всего меньше охоты. Не принять же родных, при малейшем подозрении, что хозяин дома, почитается такою язвительною обидою, за которую многие дома рассорились навеки. Чтоб избежать сих неприятностей и думая выиграть время, отец мой принял намерение ехать со мною ко всем свойственникам сам без отсылки. Он считал тут выгодою для нас то, что можем у каждого остаться так мало, как захотим сами. Принимая же их у себя, подвергались бы мы опасности иных гостей не выжить до рассвета. Правда, что за сию выгоду надлежало в каждом доме выпить по крайней мере одну чашку чаю, перецеловать всех народившихся детей и внучат, смотреть и расхваливать всех приобретенных собак, лошадей, украшения в доме и вышитые новые платья; но отец мой решился лучше наливать себя и меня чаем, нежели потерять целый день с людьми, которые целого дня цену не всегда понимают.
Итак, нимало не мешкав, отправились мы с визитами. Воспитанному в деревне Москва должна чудом показаться церкви, дома, кареты, стечение народа — все приводило меня в изумление. В самом деле, что есть наша деревенская колокольня противу Ивана Великого? Что наш домик противу высоких теремов бояр московских? Что наши дрожки или коляски противу позлащенных колесниц, созидаемых на Петровке национальными художниками? Мне было тогда семнадцать лет, я не имел никакого испытания; сидя один с отцом моим в карете, не мог я скрыть от него удивлений и чувств сердца моего. Поравнясь противу одного огромного каменного дому, которого двор травою порос: «Батюшка, — спросил я у отца моего, — неужли никто не живет в сем прекрасном доме?» — «Друг мой, — отвечал он мне, — в этом доме живет сам хозяин». — «Разве он никого к себе не пускает?» — продолжал я. «Нет, — говорил мне мой отец, — не он к себе людей не пускает, никто к нему ездить не хочет. Быв в службе в большом чину, имел он самую мелкую душу; кроме себя, никому добра не сделал; скопив богатство, решился заблаговременно убраться в отставку, ласкался доживать свою старость в Москве в знати и удовольствии, но сильно обманулся: невзирая на чин и богатство, он целою публикою презрен и так совершенно забыт, как будто столетие назад он перестал существовать». Лишь успел сей наш разговор окончиться, мы подъехали к дому одного из дядей родителя моего, и первый наш визит оным начался. Описывать, что при том случилось, было бы лишнее; читатель довольствоваться должен узнать, что сей наш родственник угрюм, но скромен, честен и снисходителен и что лишнего слова без нужды он терять не любил, в чем он много разнствовал от сестры своей Фетиньи Максимовны, которая, сказывают, и от болезней многоглаголанием излечается. Сему я приписываю часто повторяемые ею сожаления, что я глух и нем. Нередко случилось в сем кратком визите слышать братцем ее употребляемую пословицу (которая так сильно изображает его характер): «Не устать говорить, было б кому слушать». Сию пословицу он на сей раз справедливо употреблять мог, полагая меня лишенным слуха, и, говоря с родителем моим, он думал, что сестрицы его слушателем оставался только я, глухой, ибо окроме нас четверых никого не было в комнате.
Фетинья Максимовна нас долее сидеть не унимала, для того что ей не удалось склонности своей к многоглаголанию удовольствовать; простясь с родителем моим, ему, однако, сказала: «В другой раз, племянничек дорогой, я буду уметь тебя так же захватить и с тобой поговорить, как братец мой, который как будто, откупя все внимание твое, тобою совсем завладел». Отсель поехали мы к близ живущему давнему родителя моего другу. Радость их, увидевшись, была столь же горяча, сколь нелицемерна. Единодушие между ими было тем более естественно, что они ни в каких правилах или чувствиях не разнствовали, исключая того предрассуждения, кое отец мой имел о службе. Сей друг его, напротив того, почитал за долг продолжать службу, пока естественных сил человек не лишится, и с самыми жертвами каких-либо личных выгод не покидать службы, как только тогда, когда изнеможение душевных дарований соделает человека недостойным занимать место, на которое здравее и свежее голова требуется. Сколь ни желал мой родитель продолжить сей визит, но, вспомня великое число родни, кою еще объездить нам оставалось, мы опять пустились путешествовать. Инде к чаю прибавляли закуски, инде тягостные и скучные вопросы заменялись слушанием вечерни; все сии действия столько часов проглотили, что едва ли оставалось время на два визита боле, но и в том, к счастию нашему, судьба попрепятствовала. Если желудки, уши и головы наши вынесли трудное служение сего дня, ось нашей кареты оного не вынесла. Она переломилась в самом том месте, откуда бы, взяв оное за пункт, совершенный треугольник можно было сделать, протянув от оного до нашего дому линию и от оного ж к дому прабабушки моей, у которой мы еще быть не успели. Но противу определенного жребия тщетно человек вздумал бы противиться! Карета наша, лежав в плачевном образе на боку, казалось, стыдилась нас, сделавшись препятствием благого нашего намерения удовольствовать всех наших родных восходящих и нисходящих поколений. [1] Мы пошли без оскорбления пешком домой, но вдруг пред глазами нашими пламя ужасное поднялось. Отец мой узнал, что огонь сей на дворе внучатного его брата, известного всем, отличного заики и отменно торопливого человека. Ускорив свою походку, батюшка желал ему услугу какую-нибудь в сем случае показать; я радовался отцовскому намерению, ибо душа моя, объята жалостию, представляла мне чувствительную картину людей, от огня и от падающих материалов поврежденных, и хозяина отчаянного, потеряв свое имение. Сие воображение препроводило меня до самого двора правнучатного моего дяди, но оно скоро исчезло, когда, к несказанному моему удивлению, я увидел самого того хозяина, о котором я столько печалился, стоя на крыльце поющего. Удивление сделало, что я до последней ноты голоса, которой он пел, затвердил и здесь как слова, так и музыку приобщаю.
1
Уверяют некоторые философы, что человек, лишенный зрения или какого другого чувства, оставшие совершеннее имеет и чрез то самое соделывается чувствительнее. Я хотя не лишен ни слуху, ни языка, но, притворяясь глухим и немым, может быть оттого чрезмерную
Если бы случиться могло, чтоб кто из читателей не ведал, что заики не подвержены сему неприятному препятствию, когда они поют, и вышеупомянутому случаю не поверил бы, тогда бы я его попросил, чтоб потрудиться изволил (если в том городе или месте, где он находится, заики никакого не сыщет) съездить в Москву, где при всяком важном обстоятельстве, когда правнучатный мой дядя желает быть вразумителен, он мог бы его роспев услышать и увериться о истине сей повести.
Скоро потом пожар затушили, чрез что и пение дядюшкино кончилось; он начал тогда говорить:
«Бра-а-а-а-те-е-е-ц мо-о-о-мой лю-ю-ю-любе-бе-бе-зный», но родитель мой, вынув из кармана часы, увидел, что уже несколько минут за полночь, прервав речь заики нашего, сказал: «Ты, братец, обеспокоился, тебе отдохновение нужно, да и мы устали от разнообразных понесенных нами трудов, я на сих днях к тебе опять буду и надеюсь, что не в столь смутном состоянии тебя найду»; затем, обнявши его и не входя в его комнаты, с самого того ж крыльца, где помянутую музыку слышали, мы пошли и направили свой путь домой.
****
ПОУЧЕНИЕ, ГОВОРЕННОЕ В ДУХОВ ДЕНЬ ИЕРЕЕМ ВАСИЛИЕМ В СЕЛЕ П*** [1] {*}
Вчера был праздник троицын день. Вы, духовные дети мои, все были у обедни. Сегодня духов день, и также большой у бога праздник, а собралось сюда вас гораздо меньше вчерашнего. Рассмотрим же, отчего сего дни церковь божия так просторна? Отчего, например, ты, крестьянин Сидор Прокофьев, пришел к обедне, может быть, и с умиленным сердцем, но с разбитым рылом? Отчего и ты, выборный Козьма Терентьев, стоишь выпуча на святые иконы такие красные и мутные глаза? Да посмотрим и на жену твою, Евдокею; отчего она теперь всю обедню продремала? О духовные мои дети! начиная от старосты Егора Фомина до последнего бобыля Каряги, как вчерашний праздник проводили? Из тысячи душ по последней ревизии едва триста не походили на скотов бесчувственных, и о горе окаянству вашему! если вы и сегодняшний духов день поработаете не святому духу, но диаволу, ибо работать диаволу в вашем крестьянском быту есть не что иное, как наливать в себя большим ковшом пиво и сделаться не человеком на тот день, на другой, а может быть, и на неделю. Кто же из вас пустится в скоты на неделю, мудрено ли тому пуститься и на месяц, а потом отстать от всякого крестьянского дела, не платить подати государю, оброка помещику и, жив прежде зажиточным домом, пустить наконец по миру себя с женою и с детьми. Поверьте, дети мои, что главный корень всякого зла в крестьянстве есть вино и пиво. (Взглянув на одного крестьянина, который взором показал свое неудовольствие.) Вижу, вижу, что у тебя теперь на уме. Ты кивнул головою, думая: «Неужто и в праздник чарки вина выпить нельзя?» Ах, окаянный ты Михейка Фомин! да чарку ли ты вчера выглотил? Если и наши грешные времена еще бывают чудеса, то было вчера, конечно, над тобою, окаянным, весьма знаменитое. Как ты не лопнул, распуча грешную утробу свою но крайней мере полуведром такого пива, какого всякий раб божий, в трезвости живущий, не мог бы, но свалясь с ног, и пяти стаканов выпить? Подумайте, дети мои, куда годится пьяница? Он всегда худой крестьянин; никто из добрых людей на него не полагается. Да как и полагаться? Ты думаешь, что он пашет, а он пьяный спит. Никто из добрых людей ему не верит. Да как и верить? Ты дашь ему деньги поберечь, а он их пропьет. Одним словом: посмотрим на всех тех крестьян, которые обедняли или которые изворовались. Что ж мы найдем? Всякий нищий наверное пьяница, потому что добрый крестьянин, кроме гнева божиего, обнищать не может. Всякий вор, конечно, пьяница, потому что добрый крестьянин животы беречь умеет, а пьяница, пропив все, за что принимается? За воровство. Вору какой конец, толковать вам нечего. Итак, послушайте меня, дети и друзья мои, и сегодняшний великий праздник не прогневляйте бога по-вчерашнему. Я вам не запрещаю вовсе пить пиво и вино. Не в том дело, пил ли ты, да в том, сколько ты пил. Буде столько, что остался человек, в том и вины нет; буде же столько, что с ног долой, то сделал грех пред богом, грех пред всем миром, грех перед собою. Перед богом для того, что он сделал тебя человеком, а ты сам сделался скотиной. Перед миром для того, что, буде бы случилась ему на тот час в тебе нужда, ты, бесчувственный, не мог бы исправить мирской нужды. Перед собою для того, что ты, будучи здоров, наводишь на себя болезнь и, будучи жив, лежишь как мертвый. Но чтоб яснее вам показать, какая разница между добрым и худым крестьянином, я далеко ходить не стану. Возьмем в пример двух крестьян: Якова Алексеева и Якова Лысова, которые оба стоят перед вами. Лысой с ребячества своего был, как я от стариков слышал, превеликий ленивец. Его женили в надежде, авось-либо поправится. Не тут-то было: он стал пить, помещика гневить, жену свою бить; дети их, смотря на отца, выросли сорванцами. Иной спился, иной стал красть, и словом: у Лысова было много детей, но ни один не призрил его старости. Видно, бог так рассудил, что дурной крестьянин недостоин иметь детей хороших, отнял благодать от дому его, и наконец — как мы теперь его видим? Посмотрите на него, дети мои. Вон он стоит у дверей с ковшичком, просит милостыни; а тот же бы Лысой, если б не изжил века своего в лености и пьянстве, мог бы сам накормить убогого. Напротив же того, посмотрим теперь на доброго крестьянина. О мой возлюбленный старик и сын духовный, Яков Алексеев! Перед всем миром скажу тебе в очи, что добродетельная жизнь твоя угодна господу богу. Ты вошел во храм божий, окруженный тридцатью пятью человеками своих сынов, внучат и правнучат; ты стоишь теперь пред алтарем господним, поддерживаемый двумя сынами, возвратившимися на сих днях на свою родину после двадцатипятилетней воинской службы. Ты видишь на одном из них две, на другом три медали. Ты знаешь, что это знаки верной их службы, что проливали они охотно кровь свою за церковь божию, за своих великих государей, за свой народ российский. Как душе твоей не веселиться! Посмотри и на прочих сынов своих и на сыны сынов своих: всякий из них есть, или всеконечно будет, добрый крестьянин, потому что все они тебя примером взяли. Как ты работал в силах своих, так они теперь работают; как ты с соседьми жил мирно, так и они живут; как ты платил, так и они платят подати и оброк бездоимочно; как ты отроду своего не терпел пьянства, так и их никто не видал в безобразии. Все жены их — жены добрые, работающие, утешающие старость твою согласным и дружеским житьем с мужьями своими. О семья благодатная! (Здесь старик заплакал от душевного веселия, и весь народ прослезился. Сам священник, подняв на небо руки, сквозь радостных слез едва продолжать мог.) О боже и господи! зри слезы радостного умиления. Се жертва, достойная тебя! Продли милость свою к сим добрым людям, да видят прочие, колико благ ты к тем, кои в простоте души своей исполняют твоя заповеди, и да взирая на сие, исправятся окамененные сердца всех тех нечестивцев, всех тех грешников, кои подобны Якову Лысому. Аминь.
1
Обещанное продолжение в «Собеседнике» напечатано не было. (Прим. ред.)
1
К господам издателям «Собеседника». Тому уже несколько лет, как, едучи в мою деревню, заехал я в село П*** в духов день. Случилось мне отслушать тут обедню, после которой священник сказывал крестьянам поучение. Мне оно так понравилось, что я просил проповедника подарить мне с него список. Он отвечал мне, что поучения свои говорит крестьянам всегда не приуготовляясь; что, по его мнению, к исправлению их всякое витийство бесполезно; что для сего считает он за нужное одним простонародным, но ясным языком показывать им те бедствия, в которые пороки ввергать их могут. Я просил его, не может ли он вспомнить сегодняшнего своего поучения и положить его на бумагу. Он тотчас исполнил мою просьбу. Недавно, разбирая мои бумаги, нашел я нечаянно сие поучение. Вот оно от слова до слова. Если вы об нем одного со мною мнения, то прошу поместить его в вашем «Собеседнике».
КАЛЛИСФЕН {*}
Каллисфен, афинский философ, прогуливаясь некогда в Ликейском саду, встретил наставника и друга своего, Аристотеля, который, с веселым видом обняв его: «Прочти, любезный друг, — сказал ему, — прочти письмо, которое я получил сейчас от Александра, возрадуйся о моем сердечном удовольствии. Среди военного пламени, среди величества славы Александр сохраняет добродетель». Каллисфен в восхищении прочитал сии строки, писанные рукою Александра: «Возлюбленный учитель, будь уверен, что я твердо помню и точно исполняю все твои наставления; но я человек и окружен льстецами: страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей. Нет минуты, в которую бы не твердили мне наедине и всенародно, словесно и письменно, что я превыше смертных, что все мои дела божественны, что я предопределен судьбою вселенной даровать блажество и что, наконец, всякий, иначе обо мне мыслящий, есть враг отечества и изверг человеческого рода. О мой друг нелицемерный, не смею звать к себе самого тебя; знаю, что обременяющая старость не дозволит тебе следовать за мною в военных моих действиях; но сделай мне теперь новое благодеяние: пришли ко мне достойнейшего из всех учеников твоих, который бы имел дух напоминать мне часто твои правила и укорять меня всякий раз, как я отступать от них покушуся».
— Ты видишь, — говорил Аристотель, — ты видишь, чего от меня желает Александр. Тебя, Каллисфен, посылаю на сие важное служение человеческому роду.
— Меня? Меня посылаешь ко двору толь сильного монарха? — сказал Каллисфен. — Но что мне там делать? Ты знаешь, могу ли я превозносить порочные деяния государя и его любимцев! Ты учил меня почитать добродетель, исполнять ее делом и преклонять к ней смертных.
— Точно того от тебя и требую, — говорил Аристотель,— точно для того и Александр тебя от меня требует; ты друг Платонов, друг мой; поди под защитою героя, моего питомца, возжечь любомудрия свещу во всех пределах света, и когда Александр покоряет себе мир оружием, ты покоряй его законом мудрости.