Собрание сочинений в 4-х томах. Том 3
Шрифт:
— Ты как тут? — спросил Алексей.
Вместо ответа Зинаида сказала:
— Петро убили.
Алексей покачал головой. Значит, так. Значит, Петро убили.
Он попробовал вызвать в себе злорадство: вот Петро убили, а он жив, прогадала ты, Зинаида, но, кроме этой сухой, не облаченной чувством мысли, ничего вызвать в себе не мог.
— А ты? — спросила Зинаида.
— Ранило. Тут в госпитале лежал, — ответил он.
— Почему не в Москве?
Вот он, этот вопрос, самый злой и самый больной вопрос, какой только могла задать Зинаида, не зная, не ведая, какая в нем для Пряхина таится боль. Вчера, надо
Впрочем, а что сегодня? Ну, встретил он Зинаиду. Невероятно, неправдоподобно, но встретил; жизнь, значит, может подстроить и такую ловушку. Что и говорить, неприятна эта встреча, безрадостна, но в общем-то ничего особенного. Встретил Зинаиду, ну и ладно. Давно он эту Зинаиду вышвырнул из сердца. Вон даже не узнал сразу. Да и теперь вглядывается в нее, и ничто его не тревожит, ни на чуточку даже, хоть и вспоминал он ее вчера, перед сном совсем по-другому.
Ничего не осталось от прежней Зинаиды. Голос сиплый, чужой. Лицо обветренное, незнакомое. Даже губы и те иные — ссохлись, тоньше стали. Просто знакомую встретил, вот и все. Потому он и не в Москве, а тут. Все начинает сначала.
Не-ет! Не так просто сбить его с пути, да еще с такого, какой он прополз. Довоенная комната, Зинаида со своим Петром, Иван Федорович с «эмкой», фронтовой зимник, госпиталь, боль без дня и без ночи — как непрерывающееся, слепящее северное сияние.
Слишком густо он хлебнул, и слишком мало корней у него в этой жизни, чтобы отказался он от своей идеи, от второй попытки, от надежды, что и в сорок лет можно жизнь начать, встретить в ней доброго человека, зажить покойно и радостно, чтобы круг свой, отпущенный природой, очертить как надо — с любовью, с продолжением своим, детьми, с мыслью, что прожил ты не напрасно.
Так что Алексей сжал губы и ответил Зинаиде сухо:
— Временно.
Он шагнул к двери, мельком обернулся, охватив взглядом всю фигуру Зинаиды — сжавшуюся, усохшую старуху, — и переступил порог.
— Вот едрит-твой! — прошептал он себе, ощутив какую-то опустошенность.
Точно кто-то подслушал его мысли, подкрался сзади на цыпочках и дышит тяжело в затылок.
Не кто-то, не кто-то… Зинаида!
Отчаянно сопротивляясь этому, Алексей чувствовал, как легкость, с которой он жил неделю, куда-то уходит, точно вытекает из него, а взамен наваливается тяжесть. Будто шептала ему Зинаида из-за спины: "А вот и я, вот и я". Алексей махнул рукой и двинулся к гаражу: "Да что я, не сам себе хозяин? Или дитя малое?!" А вслух повторил, качнув головой:
— Вот едрит-твой!
По утрам натощак Алексей пил отвар то из сырой пшеницы, то из проросшего овса, ел пайку хлеба, иногда смазанного непонятным жирком, похожим скорее на вазелин, и шел через весь город на работу.
Стояла затяжная осень, мороз все никак не прихватывал землю, и она расползлась, разведенная нудными дождями, превратилась в жидкую кашу, по которой не только пешком двигаться было трудно и склизко, но и на машине, потому что по глинистой грязи слабосильная газогенераторка вихляла и застревала в первой колдобине.
За день Алексей укатывался так, что, возвращаясь, раз-другой непременно падал — ноги едва держали его, — и являлся к тете Груне грязнущий, как сам черт. Слава богу, хоть старуха задерживалась в госпитале допоздна, и Пряхин успевал помыться, замыть шинель и даже подсушить ее.
Каждое утро начиналось с чистки топки, разжигания круглой печки за спиной кабины, и во время езды требовалось не забывать о дровах и воде, часто останавливаться, да тут еще эта грязь…
Пряхин возил снаряды в ящиках с завода на товарную станцию, весь транспорт грузили и разгружали женщины, но рук не хватало, и им помогали ездовые. Кроме Алексея.
Сердце его заходилось, когда он видел согбенные фигуры, которые молча, безропотно передвигаются в сером рассвете. Ему было совестно говорить с возчицами, и он старался обходить их. В самом деле, о чем говорить? Посочувствовать — как тут не посочувствуешь, того и гляди вырвется жалостное слово, а чем кончится? Пошлют куда подальше, хоть и раненый фронтовик. Что толку от пустого сочувствия, коли помочь не можешь, коли самому тебе, не вполне полноценному мужику, помогают? Нет, Алексей обходил возчиц, а когда те собирались в кружок покурить и поговорить, слушал их незлую ругань уже без досады и непонимания.
Присев на ступеньку своей машины, он думал частенько о будущем этих женщин. Ведь кончится же когда-то эта война, и все устроится, может быть, у этих баб, и забудут они табак и матерщину, и приступят к самому главному делу в своей жизни — к любви и продолжению потомства, так вот получится ли у них это непростое дело — продолжение потомства после того, как тонны, да что тонны — тысячи тонн снарядов перетягают они на себе, на своей бабьей плоти за эту войну?
Однажды, подумав об этом, он плюнул в грязь, втоптал плевок каблуком, подошел к возчицам, не вступая с переговоры с ними, схватил ящик, поднял его на спину, но до машины едва дотащил.
Он слышал, как громко хрустнуло что-то в животе, острая боль расколола тело. Он едва добрался до подножки своей полуторки, лег на нее, поджав к животу ноги, и едва отдышался.
— Ты как сухая папироска, — обидела его какая-то баба. — Сгорел быстро, а дыму мало.
Какая уж папироска! Неизвестно, что он теперь такое, непонятно, на что пригоден. Слава богу, хоть машину вести может.
В тот день его без конца вбивало в пот, горизонт расплывался. Он притормаживал машину, переводил дыхание, двигался дальше, а на заводе и на станции удивленно разглядывал женщин: сколько же у них жил — и волокут, как волы, тяжеленные ящики, и волокут без писку и стону — молча, сгибаясь только сильней, когда уж совсем, видать, невмоготу станет.
Бывало, транспортный цех — целиком или частично — бросали на другие перевозки. Случилось, Пряхин повез работниц в подсобное хозяйство — зима хоть и задерживалась, а картошку убрать не успевали.
Обратно Алексей мчал порожняком. Газогенераторка разбрызгивала грязь, шлепала, как старуха, по лужам, и слово «мчал» к этой утлой полуторке, конечно, никак не подходило. Да еще Алексей остановился несколько раз, чтобы подкочегарить свою топку, подбросить чурбачков. Особенно тяжко давались машине подъемы, мотор верещал, весь корпус вибрировал, да еще скользили, проворачиваясь колеса, и Пряхин каждый раз, взобравшись на горку, утирал рукавом пот со лба — столько переживаний выжимала из него его дохлая машинешка.