Собрание сочинений в 4-х томах. Том 3
Шрифт:
Вертолет крутил воздух, пилоты знали ориентиры, шли теперь по приборам, и лисьи глазки Храбрикова млели: резь в желудке и недомогание прошли, протрясло, видать, проветрило на этом дьявольском самокате, леший его побери.
Поглядывая в иллюминатор, Храбриков увидел змеистую полосу реки, подошел к лестнице, скатанной перед дверцей, поправил ее по-хозяйски, приготовился выбросить по команде.
Машина зависла — это он чувствовал нутром, привыкшим к перелетам, и подумал жалеючи о Кирьянове, о Цветковой, о всей этой шатии-братии:
"Эхма! Да кабы
Вертолет трепал воду, плескал льдинами, гнал ветер, надвигая на них темное пузо, из которого вываливалась лестница, похожая на кишку, а Семка плакал, плакал, захлебываясь, и нижняя губа его дрожала и тряслась, совсем как в детстве.
Не обращая внимания на треск винтов, не понимая, что он сможет их осилить, он кричал, надрывая голос, и две жилы надувались на шее, синея от натуги.
— Дя-а-адя! Ко-о-оля! — кричал Семка и повторял, исходя из сил: Дя-а-дя! Ко-о-ля!
Память выбрасывала Семке мгновенные куски сегодняшнего дня, выплескивала секундные срезы времени, — вот они обедают, вот дядя Коля пляшет, а он подыгрывает ему на расческе, вот они борются со Славой, вот Слава стоит в воде, поддерживая шест с антенной, а он работает на ключе, и эти всплески памяти ужасали его.
— Дя-адя! Ко-о-ля! — орал Семка в серую простынь, заменившую реку, берег, триангуляционную вышку, горизонт.
— Дя-адя!..
Но голос гремящей машины заглушал его хриплый крик, и, теряя власть над собой, ожесточаясь, не понимая, что делает, Семка перекинул из-за спины ружье.
Окоченевшие пальцы нащупали курки, он нажал на оба разом, пламя полыхнуло над головой. Но в последнее мгновенье ружье качнулось, отодвинувшись от вертолета.
Семка увидел возле своего лица округленные Валькины глаза.
Орелик смотрел непонимающе, отрешенно. Семка сумел разглядеть в его лице решимость и еще что-то неуловимое — это бывает, когда человек неожиданно проснулся и, хотя не понимает, где он, готов действовать.
Это Семка вспомнил позже.
А тогда закричал вертолету:
— Подлецы! Предатели!
Голгофа
Посвящаю Анне Ивановне Зыкиной,
бабушке моей жены,
сохранившей в тяжкие годы войны
трех своих внучек.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.
Он отшатнулся, уперся спиной в госпитальную дверь — словно захлебнулся прозрачным воздухом, настоянным пряностями увядшей травы, и солнце ослепило его, такое не по-осеннему яркое, бьющее в упор, — и он отшатнулся, будто и свежий воздух этот, и солнце толкнули его назад, в полумрак госпитальной палаты, в коридор, пахнущий щами и хлоркой, и от него требовалось усилие — не так-то просто выйти на волю! — требовалось усилие, чтобы преодолеть этот толчок, это сопротивление света и свежести и только тогда по праву вступить в забытый мир.
Он улыбнулся, ощущая кожей лица ласку этого странного сопротивления, улыбнулся блаженно, предчувствуя небывалое счастье, и словно кинулся в воду с громадной высоты: вновь глубоко вздохнул и снова открыл глаза.
Все существо его содрогнулось от такого простого и такого забытого желания: жить. Что-то словно ворвалось в его вены, какая-то бесовская, веселящая страсть, и кровь от этого, кажется, вскипела, подкатывая к вискам тугими, тягучими ударами, и все, что было, оказалось за спиной, вдруг покрылось какой-то туманной дымкой, стало несущественным, неважным, и только то, что сейчас, и то, что станет с ним дальше, было важным и интересным.
Единственное — что станет.
Алексей шагнул вперед, и его качнуло. Он улыбнулся еще и снова двинулся — пять шагов по бетонной площадке перед госпитальной дверью и десять шагов по ступенькам. Внизу, на последней приступке, он сел, утишая клекот сердца и глухие удары крови в висках.
Перед ним был деревянный сарай, изъеденный до черноты дождями, снегом и солнцем, слева висели на петлях похожие на крылья усталой птицы госпитальные ворота, а дальше виднелась улица — булыжная мостовая с промоинами коричневых луж, деревянные тротуары и дома — рубленые, совсем деревенские на вид; городок напоминал громадную деревню, и этот вид нравился Алексею.
Еще в госпитале, с высоты третьего этажа бывшей школы оглядывая узкие улочки городка, в который занесла его судьба, Алексей не раз думал, что таким городкам воевать было все же легче, чем, скажем, Ленинграду. Здесь было мало каменных громадин, самостоятельных и надменных лишь на первый взгляд, а на самом деле уязвимых, неуютных, делавших людей своими жертвами и узниками.
Там, в Ленинграде, замерзала вода зимой — люди ходили к проруби на реку, замерзало паровое отопление — люди умирали от холода и жгли в «буржуйках» мебель, у кого, конечно, она еще была. Замерзала канализация и начинались болезни.
А вот такие городки, как этот, переносили войну легче все-таки, что ни говори. Печка в каждом доме, вода в колонке или колодце, и не за тридевять земель, а поблизости, ну и до ветру в дощатое сооруженьице, которое при каждом дворе, — попросту, без удобств, но надежно и понятно. Ежели дров нет — заборов в городе немало, да и при каждом деревянном доме — в сарайке где-нибудь, забытое с довоенных пор, всегда есть что-то способное гореть в печи. Ну и леса возле таких деревянных городов тоже имеются, они и спасают…