Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы
Шрифт:
А вот и шоссе, ведущее к переправе. «Дороги забиты беженцами», — вспомнил я слова диктора. Шоссе было пустынно, оно свободно уходило вдаль, вклинивалось в сосновый бор и терялось в нем. Я повернул обратно в поселок, зашел на почту. Там меня ждало письмо, оно было от Кости.
«Привет, убогий пасынок природы!
Из твоего длинного послания я понял, что ты там не столько работаешь, сколько шатаешься по библиотекам. Но, судя по твоему письму, близость к книгам ума тебе не прибавила. У нас предвидятся перемены. Слушай странное известие: самодур Шкиля мотается за какими-то справками и документами и признался, что хочет поступать в военное училище! Подозреваю, что это так на него повлияла смерть Гришки и он хочет «пополнить ряды», хотя из него такой же военный, как из тебя Кант или Гегель. Подозреваю, что его могут принять, так как здоровье у него нормальное, а экзамены он сдаст, наверно, легко. А что кропает стишки, то это не позор, а несчастье, да и мало кто знает об
На днях ко мне подошла Люсенда и просила передать тебе привет.
Ходит опасный слух, что в нашем доме хотят восстановить паровое отопление. Плачь, мое сердце, плачь! Если будет паровое отопление, то в техникуме пронюхают сразу и отпадут дровяные денежки.
Вот примерно такое письмо было от Кости. Я удивился решению Володьки, и в то же время мне вдруг показалось, что чего-то этакого от него и следовало ожидать. И грех его отговаривать. Да и не отговоришь. Именно в неожиданности и странности этого Володькиного решения было нечто такое, что придавало ему неопровержимость и неоспоримость.
Мне почему-то стало жалко Володьку, да и себя немного. Я вспомнил, каким заявился Володька в детдом, — тощим, голодным. Он бежал из какого-то дрянного детдома на юге, долго бродяжничал, кусочничал, чуть ли не из помоек питался — и первое время его было не накормить. Он и от природы прожорливый, а тут еще наголодался. Потом, когда Шкиля отъелся, аппетит у него мало уменьшился, но появилась какая-то дурацкая брезгливость и придирчивость к еде. Он стал выедать из хлебной пайки только мякиш, не мог есть супа, если тот со дна кастрюли; в биточках ему чудились какие-то волосы. Потом эти причуды у него прошли, и только навсегда осталась привычка не есть хлебных корок. И сразу же он стал хорошо учиться, хоть особых усилий к этому не прилагал, и был парнем своим, своим в доску. Теперь в техникуме даже математика ему отлично дается, хоть он и стихи пишет, а ведь говорят, что одно исключает другое. Конечно, экзамены в это самое военное училище он сдаст — и прощай Шкиля. Останется нас в комнате двое.
В этот день мне никого не надо было сменять — я начинал обжиг.
Придя в цех ровно к четырем, я направился к конторке — там уже висело расписание работы мазутного горна номер пять на пятнадцатое мая 1940 года: зажечь в семнадцать ноль-ноль, прокурка два часа, переход на паровые форсунки в девятнадцать ноль-ноль... Подойдя к своему горну, я натаскал к топкам дров, зарядил все шесть топок. В цеху было безлюдно — бригада, загружавшая горн, уже ушла. Оглянувшись по сторонам, я взял слегка поломанный ящик, из тех, что употребляются для укладки обожженного фарфора, и доломал его, шмякнув о цементный пол. Делать это запрещалось, но все кочегары так делали, а где же иначе возьмешь растопку... Добавив к дровам в топках ломаных досок, расположив их с таким расчетом, чтобы они быстро загорались, я взял одну несломанную узкую доску, надел на ее конец рваную старую рукавицу и обмотал проволокой, оставшейся от крепления ящика; теперь у меня был факел. Потом пошел в каморку слесаря, взял там ведро с керосином. Возвратясь к горну, я сунул факел в ведро и немного подождал, пока рукавица пропитается керосином. Потом зажег этот факел и, подбежав с ним к ближайшей топке, поджег растопку. Так по кругу я обежал все шесть топок. Затем, уже не торопясь, пошел я к конторке, в конец цеха, позвонил по телефону в заводскую пожарную часть.
— Пятый горн зажжен, — доложил я дежурному пожарнику.
Выйдя из конторки, я на минуту задержался возле дровяного горна и присел на высокий длинный стол, укрепленный на железных консолях вдоль стены цеха. Здесь уже сидел Степанов и рядом с ним молодой кочегар Шубеков. Они сидели молча. На стене конторки мирно тикали ходики, на циферблате их была изображена белка, щелкающая орешки. И дрова в топках щелкали, потрескивали, будто там поселилась целая стая огненно-рыжих белок. Все было как обычно. Только на карте Европы, на карте военных действий, пришпиленной к стене конторки, кое-что изменилось. Флажки, изображающие германскую армию, пришли в движение, продвинулись на запад. Они были воткнуты уже в Голландию, в Бельгию. В кружок с надписью «Роттердам» вчера впилась булавочка с немецким флажком. И даже во Франции, за рубчиками линии Мажино, появились первые германские флажки — там высадились парашютисты.
— Прокурочку делаешь? — спросил Степанов. — Мы тоже прокуриваемся. Кочегар на прокурке — что жених на прогулке... А я тут со штрафованным работаю, — Степанов кивнул на напарника. — Прикрепили ко мне штрафованного для исправления. — Он усмехнулся, глянул на ходики и приказал Шубекову: — А ну, штрафованный, подкинь-ка по три палки во все четыре... А ты бы к горну своему шел, — обратился он ко мне. — Злыднев проверить зайдет, а тебя на рабочем месте нет. Распустились, голубчики!
Сдерживая смех, зашагал я к своему горну. Там я начал хохотать, вспомнив эту дурацкую историю с Шубековым. Дело в том, что цеховой душ, расположенный за четвертым горном, кроме главного входа, имел второй вход, заколоченный.
Пока я вспоминал это событие, одна из топок погасла. Я снова разжег ее, и в этот момент подошел Злыднев. Старик любил нагрянуть в неурочное время, проверить, все ли в порядке. Он был самым старым из ИТР и по стажу, и по возрасту. В фарфоре он прямо души не чаял, все на свете сводил к фарфору.
— Как идет прокурка? — спросил он.
— Нормально, Алексей Андреевич, — ответил я.
— Привыкаете к нашему фарфоровому захолустью?
— Привыкаю, — ответил я. — Не такое уж здесь и захолустье. И кино не хуже, чем в городе, — польстил я старику.
— То-то вы вчера из этого кино, которое не хуже, чем в городе, посреди сеанса ушли, — усмехнулся Злыднев. — Учтите, здесь каждый у каждого на виду... А эта Оля Богданова — очаровательная девушка, дай бог, чтобы ей порядочный человек достался, — неожиданно закончил он.
— А порядочных людей на свете разве меньше, чем непорядочных? — с некоторым вызовом спросил я.
— А бог его знает, кого больше, порядочных или непорядочных, — проговорил Злыднев. — Вот до седых волос дожил, а на такой вопрос ответить не могу... Вы еще что-то хотели спросить?
— Алексей Андреевич, а правда, что первый хозяин этого завода похоронен в фарфоровом гробу? — подбросил я старику интересный вопрос.
— Басня это, батенька, и технологическая чушь. Фарфор не любит ни больших плоскостей, ни углов. Гроб можно отформовать или отлить, но он не выдержит заданной конфигурации при обжиге, на каком осторожном режиме этот обжиг ни веди. Фарфор не для гробов, фарфор — для живых. Это материал будущего. — И, довольный, что дорвался до свежего слушателя, Злыднев завел свой вечный разговор о том, что металлы поддаются коррозии, дерево гниет, камень разрушается под воздействием атмосферных агентов, стекло хрупко и лишь фарфор — материал идеальный, и область его применения все время расширяется. Взять хотя бы электроизоляционный фарфор...
— Вот электрофарфор я уважаю, — перебил я Злыднева. — А все эти чашечки да сервизики — это все буржуазная отрыжка. Мне все равно, из чего чай пить — из фарфоровой чашки или из жестяной кружки.
— Это вы, батенька, по молодости лет, — возразил Злыднев. — Конечно, некоторые навели на фарфор этакий эстетический туман... мол, фарфор — это изящный, хрупкий материал, и место ему только в гостиной в горке. Но разве в этом суть фарфора! Он нужен и для чашек, и для масляных выключателей, а суть его в том, что это прочный, вечный материал, и притом рожденный не природой, а созданный человеком.
Высказав эти истины, Злыднев отправился дальше, а я приступил к переходу на паровые форсунки. Я подошел к стене, на которой, как стволы странных, гладких лоснящеся-черных деревьев, переплетались толстые паровые и мазутные трубопроводы. От них к горну, как ветки, отходили тонкие трубы. Латунные вентиля, как желтые блестящие цветы, торчали из черных переплетений. Когда я открыл большой, окрашенный в тревожный красный цвет главный паровой вентиль, белый круглый глаз манометра ожил: стрелка задергалась, задрожала, метнулась туда-сюда и остановилась на трех атмосферах. Затем я отвернул до отказа вентиль мазутной трубы и, надвинув на глаза очки-консервы, побежал к топкам.