Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля
Шрифт:
Я пропела одну арию Паизиелло и одну — Сальери. Играла немного из XVII века.У меня был теплый голос и счастливая рука.
Он не стал хвалить меня. Молчал. Почему?
Дельфина уже спала, наверху. Поднявшись к ней, я нашла ее спящей, но с несколько влажными ресницами, точно она плакала. Бедная любовь! Дороси сказала, что мой голос отчетливо доносился сюда, и что Дельфина проснулась от первого сна, и зарыдала, и хотела сойти вниз.
Когда я пою, она всегда плачет.
Теперь спит, но время от времени ее дыхание становится живее, похожим на подавленное рыдание, и вносит и в мое дыхание смутную тревогу, как бы потребность ответить на это сознательное рыдание, на эту боль, не унимающуюся во сне. Бедная любовь!
Кто там играет на рояле, внизу? Кто-то наигрывает гавот Рамо,
Я подошла к балкону. В передней темно, освещена только соседняя комната, где еще играют в карты маркиз и Мануэль.
Гавот умолкает. Кто-то спускается по лестнице в сад.
Боже мой, почему я так внимательна, так на стороже, так любопытна? Почему всякий шум так потрясает меня в эту ночь?
Дельфина просыпается, зовет меня.
17 сентября. —Сегодня утром Мануэль уехал. Мы провожали его до станции Ровильяно. Около десятого октября он вернется за мной, поедем в Сиену к моей маме. Я и Дельфина пробудем в Сиене, вероятно, до Нового Года: два или три месяца. Увижу Ложу Папы и Веселый Фонтан, и мой белый и черный Собор, излюбленную обитель Пресвятой Девы, где еще молится часть моей души, возле часовни Киджи, на месте, помнящем мои колени.
Я всегда ясно сохраняю в памяти образ этого места, и, вернувшись, я преклоню колени как раз на обычном местечке, безошибочно, лучше, чем если б там остались два глубоких выема. И найду там, все еще за молитвой, эту часть моей души, под синими, усеянными звездами, сводами, которые отражаются в мраморе, как ночное небо в тихой воде.
Конечно, ничего не изменилось. В драгоценной, полной зыбкой тени, часовне, в ее темноте, оживленной сверканием драгоценных камней, горели лампады, и, казалось, весь свет собирался в маленьком кружке масла, которым питалось пламя, как в прозрачном топазе. Мало-помалу под моим пристальным взглядом мрамор с изображениями на нем становился не так холодно бледен, как бы приобретал теплоту слоновой кости и мало-помалу начинала входить в мрамор бледная жизнь небесных созданий, и мраморным формам разливалась неясная прозрачность ангельской плоти.
Как моя молитва была горяча и непосредственна! Если я читала «Филотею»св. Франциска, мне казалось, что слова падали на мое сердце, как медовые слезы, как капли молока. Если же я погружалась в размышления, мне казалось, что я брожу по таинственным путям души, как по саду блаженства, где, на цветущих деревьях, пели соловьи и по берегам ручьев божественной Благодати ворковали голуби. Благоговение вливало в меня полный свежести и благоухания мир, раскрывало в моем сердце святые весны Цветов, венчало меня мистическими розами и сверхъестественными лилиями. И в моей древней Сиене, в древнем городе Дев, над всеми голосами, я слышала звон колоколов.
18 сентября. —Час неизъяснимой пытки. Кажется, я осуждена на то, чтобы собирать по кусочкам, вновь сложить, воссоединить, снова склеить осколки какой-то мечты, одна часть которой готова смутно осуществиться вне меня, а другая смутно волнуется в глубине моего сердца. И бьюсь, и бьюсь, и не в силах сложить ее вновь.
19 сентября. — Новая пытка. Кто-то мне пел, много лет тому назад, и не кончил песни. Кто-то поет мне теперь, начиная песню с прерванного места, но я уже давно позабыла начало. И, стараясь вспомнить его и связать с продолжением, беспокойная душа теряется, не находит прежних звуков и не радуется новым.
20 сентября. —Сегодня, после завтрака, Андреа Сперелли пригласил меня и Франческу в свою комнату, чтобы показать нам свои, присланные вчера из Рима, рисунки.
Можно сказать, что целое искусство прошло сегодня перед нашими глазами, целое искусство, изученное и исследованное карандашом рисовальщика. Я испытала одно из наиболее глубоких наслаждений в моей жизни.
Это — собственноручные рисунки Сперелли, его этюды, наброски, эскизы, его воспоминания, собранные по всем галереям Европы, это, так сказать,
Рисунки хранятся в прекрасных папках из тисненной кожи, с гвоздями и серебряными застежками, как у требников. Разнообразие техники в высшей степени остроумно. Некоторые рисунки, — Рембрандта, — исполнены на розоватой бумаге, оттененной красным карандашом, подкрашенной бистром, свет передан белой темперой, некоторые другие рисунки, фламандских мастеров, исполнены на шероховатой бумаге, очень похожей на бумагу для живописи масляными красками, где акварель бистром принимает оттенок эскиза смолой. Третьи сделаны красным карандашом, — черным, тремя карандашами с несколькими мазками пастелью, то бистром в виде штрихов пером, то китайскими чернилами, на белой бумаге, на желтой, на серой. Иногда красный карандаш как бы содержит пурпур, черный карандаш дает оттенок бархата, бистр, — то яркий, то красновато-желтый, то светлый, то цвета благородной черепахи.
Все эти подробности я заимствую у рисовальщика, испытываю странное наслаждение вспоминать их, записывать, кажется, я опьянена искусством, мозг у меня полон тысячами линий, тысячами фигур, и среди всей этой путаницы вижувсегда женщин Примитивов, незабвенные головки Святых и Дев, которые улыбались моему религиозному детству, в древней Сиене, с фресок Таддео и Симоне.
Ни одно, наиболее совершенное и наиболее тонкое произведение искусства не оставляет в душе столь же сильного, столь же продолжительного, столь же неизгладимого впечатления. Эти длинные, тонкие, как стебли лилий, тела, эти тонкие, склоненные шеи, эти выпуклые и большие лбы, эти полные скорби и привета уста, эти (о, Мемлинг!) худые, восковые, прозрачные, как облатка, руки, более выразительные, чем любое другое сплетение линий, и эти красноватые, как медь, волосы, желтые, как золото, светлые, как мед, как бы отделенные друг от друга благоговейным терпением кисти, и все эти благородные и величавые позы женщин, когда они то принимают цветок от ангела, то кладут пальцы на раскрытую книгу, то наклоняются над младенцем, то поддерживают на коленях тело Иисуса, или благословляют, или умирают, или возносятся в Рай, — все эти чистые, искренние, глубокие вещи трогают и умиляют до глубины души, и навсегда врезаются в память, как зрелище человеческой скорби, раскрытое в действительности жизни, в действительности смерти.
Одна за другой, проходили сегодня перед нашими глазами женщины Примитивов. Я и Франческа сидели на низком диване, перед большим пюпитром, где лежала кожаная папка с рисунками, которые художник, сидя против нас, медленно перелистывал и объяснял. Всякий раз я видела, как его рука брала лист и с особенной нежностью перекладывала его на другую сторону папки. Почему же, всякий раз, я чувствовала какую-то дрожь в груди, точно эта рука готова была коснуться меня?
В одно мгновение, может быть, находя сидение неудобным, он опустился на колени на ковер и продолжал листать. Говоря, почти всегда обращался ко мне, и не поучал меня, а рассуждал, как с равным знатоком, и в глубине души у меня шевелилось какое-то удовольствие, с примесью признательности. Когда у меня вырывалось восклицание удивления, он глядел на меня с улыбкой, которую я вижу и сейчас и значение которой не могу определить. Два или три раза Франческа оперлась рукой о его плечи, фамильярно, ни о чем не думая. При виде головы первенца Моисея, срисованной с фрески Сандро Боттичелли в Сикстинской Капелле, она сказала: «Похожа несколько на тебя, когда ты грустен». При виде головы Архангела Михаила, фрагмента Павийской Мадонны, Перуджино, она сказала: «Напоминает Джулию Мочето, не правда ли?» Он не отвечал, перевернул лист не так плавно. И тогда она, смеясь, прибавила: «Прочь, образы греха!»