Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
Шрифт:
На другой день, рано утром, ко мне приехал Косоговский, бывший псковский губернатор, выбранный Тимашевым в директора полиции. Исполнительный, пустой и узкий бюрократ, искушенный в производстве административных исследований, имевших целью всегда доказать, что «все обстоит благополучно» и что «напрасно вольтерианцы доказывают»; человек бумаги, соглашений и компромиссов— он был во вражде с Треповым, с которым имел по службе постоянные отношения. Он составлял велеречивые доклады, писал шутливые стихотворения, переводил Alfred de Musset 1и, разъезжая по России, принимал роскошные обеды и «местные вина» от чинов полиции. Трепов с трудом мог написать несколько строк, делая в слове, состоящем из трех букв, четыре ошибки («есчо», то есть еще); в литературе признавал только «Полицейские ведомости» и ни в какие фамильярности с подчиненными не вступал. Трепов был — энергия, движение, во всем искал непосредственных, практических результатов и искренно желал усовершенствований в своем деле. Косоговский был — застой, инерция и тщательно ограждал свое ведомство от всяких «непристойных» (его любимое выражение) запросов жизни целыми баррикадами отписок, справок и докладов, выросших на почве добрых отношений с «нужными человечками». Между тем этим двум людям почти ежедневно приходилось входить в служебные соприкосновения, причем Трепов кипел, негодовал и постоянно выходил из формальных рамок, в которые старался его вдвинуть директор департамента. Иногда их вражда принимала острый характер,
Секретный приказ об аресте В. Засулич
Я встретился впервые с Косоговским в комиссии по обсуждению сочинений о тюрьмах, представленных на конкурс, объявленный тюремным комитетом; потом мы сошлись в 1876 году под председательством седого и хитрого Китицына, бывшего, несмотря на свое совершенное невежество не только в юриспруденции, но и в грамоте, юрисконсультом двух министерств — двора и внутренних дел. Это было в мертворожденной комиссии, куда были переданы все жалобы администрации на судебные учреждения для разработки вопросов о безусловной доказательной силе полицейских протоколов, об отмене права судей делать предостережения чинам полиции, о порядке служебных сношений между представителями администрации и судьями, о церемониале приемов и т. д. Тогда благодаря невежеству и лени Китицына и тому, что Косоговский писал шутливые куплеты (в чем я его усердно поощрял), а представитель III Отделения Еремеев рисовал женские торсы, ножки и головки, мне и покойному Пясецкому удалось свести все эти вопросы на [нет]. Начальство негодовало на то, что Китицын ничего не умел провести, и не дало ему никакой награды, но опасные вопросы были на время погребены, чтобы, к сожалению, отчасти и притом с успехом всплыть впоследствии и уже по инициативе министра юстиции. Через год я встретил Косоговского на Кавказе, в Кисловодске, где он был неразлучен со «своим другом», звероподобным начальником пересыльной части, грязным циником, генерал-лейтенантом Беленченко. Маскарадный герой и «почетный член» домов терпимости Беленченко оставил во мне весьма живое воспоминание по одной сцене, бывшей в тюремной комиссии под председательством Зубова. Будучи вызван как эксперт по пересыльной части, он поразил всех заявлением, что в России и Сибири административнопересылаются ежегодно от восьми до десяти тысяч человек.
В комиссию ездил весьма деятельно Шувалов, стремясь изъять тюрьмы из ведения министерства внутренних дел и приурочить тюремную статику, то есть места заключения, к министерству юстиции, поставив последнее в необходимость отдать тюремную динамику, то есть пересыльную часть, в руки жандармского корпуса и III Отделения и, таким образом, сверх закона 19 мая о политических дознаниях связать свое ведомство еще новою пуповиной — с министерством юстиции. Заявление Беленченко передернуло его, и, крутя свой тонкий ус, он запальчиво сказал, что это неправда. К нему присоединились некоторые члены, доказывая, что, вероятно, Беленченко помещает в это число и пересылаемых по судебным приговорам, вследствие подлежащих Статей Уложения о наказаниях, а также непринятых обществами, водворяемых на родину по их желанию и т. д. «Ведь у вас есть статейные списки, разве вы не различаете по ним оснований пересылки?» — раздраженно спросил Шувалов. Беленченко встал во весь свой громадный рост и, обиженный вопросом Шувалова, сказал, широко разевая плотоядный рот: «Да помилуйте, ваше сиятельство, зачем мне смотреть основания?! Не смотрел и смотреть не намерен! Зачем мне их знать? Ко мне приводят человека и говорят: «В Якутск!» — «Слушаю-с!» Кладу его в колесо, повернул, — и он сделал быстрое круговое движение рукою, — трах! Он в Якутске. А кто он, зачем и почему — мне-то какое дело? Я, ваше сиятельство, — машина; повернул колесо: раз, раз — и готово; раз, раз — и готово! А до личности мне и дела нет! С какой радости?!» — и он сел, поглаживая лысину, улыбаясь и самодовольно оглядывая слушателей, «срезанных» его profession de foi … [63].
Приехав ко мне на другой день после дела Засулич, Косоговский, захлебываясь от удовольствия, стал рассказывать, какое благотворное впечатление произвел приговор и как все порядочные люди рады разоблачению «непристойных действий» Трепова. Косвенное порицание недруга, выразившееся в приговоре присяжных, его восхищало, и, позабыв свой официальный консерватизм, он превозносил их, уверяя, что они не моглииначе поступить и что теперь, конечно, «этого непристойного самодура» уберут. Приглашение к министру юстиции помогло мне отделаться от этого господина, истинная цена и источник чувств и взглядов которого в данную минуту мне были ясны.
Я нашел Палена гораздо более спокойным, чем ожидал. «Ну, вот видите, каковы они, ваши присяжные! — встретил он меня. — Ну, уж пусть теперь не взыщут, пусть не взыщут!» Но затем стал, без особого волнения, говорить о деле, по-видимому, более негодуя на уличные последствия процесса, чем на самый приговор. Я рассказал ему некоторые подробности процесса и ту роль, которую разыграл Дворжицкий. «Этого нельзя так оставить! — возмущался он, — надо написать или сказать Трепову, а то это еще поставят нам на счет, пусть он взыщет!..» — «Нет, — сказал я, писать официально Трепову неудобно, так как заботы по устранению беспорядков на улице вовсе не входили в мои служебные обязанности, да и вообще с ним всегда удобнее и успешнее дело идет при личных объяснениях; я заеду к нему сегодня и расскажу все подробно…»— «Да! Да! — твердил Пален, — наделали мне эти присяжные хлопот! Но, я слышал, что вамидело было ведено превосходно и безукоризненно… это мне говорили очевидцы…»
От Палена я поехал к Трепову. Хотя мне не хотелось его видеть, так как я [предвидел], что разговор о действиях Дворжицкого неизбежно перейдет и к приговору присяжных, который не мог не уязвить старика глубоко, пошатнув его внешний авторитет… Но я не считал возможным оставить случай с Дворжицким без последствий. Умышленность действий этого господина и злорадное желание усугубить последствия оправдания Засулич были слишком очевидны. Я нашел старика в фальшиво-сентиментальном настроении. Он твердил, что «благодарит бога» за оправдание Засулич, так как не желал и не желает ей зла, но тут же рядом с недоумением спрашивал, что он сделал присяжным и за что они его так жестоко оскорбили своим приговором? «Я хлопотал всегда о пользах города и благоустройстве его — и вот теперь награда…» — твердил он с видимой горечью и снова возвращался к тому, что был рад, узнав об оправдании, и при первой вести о нем будто бы даже перекрестился, сказав: «Ну, и слава богу!» Он, видимо, впервые примерял одежду «христианского смирения», избрав со свойственным ему умом наиболее приличный и подходящий к случаю костюм. Я поспешил прекратить этот разговор, сказав ему, что оправдание Засулич выражает собою прежде всего сострадание к ее житейским бедствиям и что если в нем можно видеть протест присяжных, то, во всяком случае, лишь против нарушения закона, выразившегося в случае с Боголюбовым, а отнюдь не стремление оскорбить или унизить лично его, Трепова. Затем я перешел к случаю с Дворжицким. Трепов, который в прежнее время, обыкновенно, кипятился и пылал гневом на бездеятельность своих агентов, отнесся к моему рассказу очень хладнокровно. Он, очевидно, был предупрежден и настроен надлежащим образом. «Да, конечно, жаль, что Дворжицкий не исполнил вашего желания, — сказал он, снова напуская на себя меланхолию, — но, видите ли, Анатолий Федорович, моименя очень любят и уважают — и Дворжицкий в том числе, — и они все, и он в том числе, не могли не быть оскорблены и расстроены приговором присяжных… Ну, а где же от расстроенного и огорченного человека требовать внимания и сообразительности. Дворжицкий, может быть, и хотел бы исполнить все, что вы ему говорили, да вспомнил все, что произошло, ну и забыл… Нет, уж тут, по правде, не он, а присяжные виноваты — они и его, и всех так расстроили…»
Мне стало ясно, что у них решено поставить уличный беспорядок и пролитую кровь «нам на счет», как выражался Пален, и я прекратил беседу со стариком, снова впавшим в тон «христианского смирения».
Оправдание Засулич разразилось над петербургским обществом, подобно электрическому удару, радостно возбудив одних, устрашив других, и всех равно взволновав Повсюду только и было разговору, что о нем, а газетные отчеты, сообщая в течение нескольких дней все перипетии процесса, держали общественное любопытство в возбужденном состоянии и знакомили провинцию «с нашею злобою дня», которая приобрела значение знаменательного общественного явления. В огромной части образованного общества оправдание это приветствовалось горячим образом. В нем видели урок, предостережение; близорукие любители сравнений говорили уже не только о русской Шарлотте Корде, но и о «взятии Бастилии»… Чувствовалось, что приговор присяжных есть гласное, торжественное выражение негодования по поводу административных насилий, и большинство только с этой точки зрения его и рассматривало, окрашивая деятельность суда в политический колорит. В этом же смысле и весьма единодушно высказывалась и петербургская печать. Передовые статьи большей части газет рассматривали решение присяжных именно как протест общественной совести, которая была возмущена явным нарушением закона и грубым насилием и не нашла в себе слова осуждения для той, которая явилась выразительницей негодования, накопившегося в душе многих… Приговор присяжных, быть может, и не правилен юридически, но он верен нравственному чутью; он не согласен с мертвой буквой закона, но в нем звучит голос житейской правды; общество ему не может отказать в сочувствии… и caveant consules!
Таково было содержание большей части статей и заметок, появившихся в первые дни после процесса. Особенно горячностью отличался воскресный фельетон «Голоса». Он производил очень сильное впечатление. В написанных с неподдельным увлечением и талантом строках Григорий
Градовский рассказывал пережитое им во время процесса. Пред ним зала суда, наполненная «избранною публикою, блещущая звездами, «так тесно» сидящими, точно на Млечном пути, — и бледная подсудимая; но все это застилает галлюцинация… ему кажется, что не ее, а его и с ним все общество судят и что защита говорит обвинительную речь, отнимая у них всякую надежду на оправдание. Но галлюцинация проходит — чредою проносятся обстоятельства дела, и событие 13 июля восстает пред ним во всей своей отталкивающей наготе, заслоняя недавние «болгарские» ужасы… Он не в силах передать в подробностях эту «страницу человеческой жестокости» — пусть читатели прочтут сами, — но он чувствует, что все это совершено не одним «потерпевшим», а всеми, всем обществом, которое молчало, когда совершалось поругание закона, всею печатью, которая не поднимала своего голоса, и что все они своею апатиею, своим равнодушием к попранию справедливости, воздвигли руку Засулич, у которой были отняты, без вины и приговора, ее молодость и малейшая надежда на лучшее будущее. И вот, когда среди общего томления раздается покрываемое взрывом восторга слово оправдания, ему снова грезится, что не она, а он сам оправдан, что теперь все пойдет хорошо после ряда неудач и горя и что наступила желанная, хотя и тяжелая, минута, с которой должно начаться общественное выздоровление..«
В таком же тоне высказывались и другие органы печати. Одно «Новое время» молчало. Оно, по-видимому, начинало прислушиваться к камертону из Москвы и начинало «гнуть свою линию» в том направлении, которого оно стало с таким позорным успехом и беззастенчивостью держаться в последующие годы.
Но исход дела и напугал многих. Правительство почувствовало общественное значение решения присяжных, принятого с таким восторгом. Все те, кто, быть может, лично и брезгая насилием, были не прочь допустить его в руках других «для порядка», увидели, что за это приходится дорого платиться; многих возмутило то, что в решении «каких-то присяжных» прозвучал голос осуждения сановнику, генерал-адъютанту, крупному представителю власти… Давно начавшийся разлад между административною практикою и теоретическими требованиями, выросшими на почве преобразований Александра II, сказался резко, громко, во всеуслышание — и победа, нравственная , победа, осталась не за практикою. Поле битвы оказалось перенесенным в чужую, независимую сферу, и в ней мероприятия административного произвола не нашли ни ценителей, ни знатоков. Склониться перед этим фактом значило войти в узкие рамки закона, стеснить себя навсегда, сознательно отречься от того, что поэт называл «необходимостью самовластья и прелестями кнута». Надо было стать на защиту колеблемого авторитета, ибо «сегодня Трепов, а завтра кто-нибудь повыше», а там и еще повыше, ведь «кто богу не грешен, царю не виноват», и т. д. Наконец, очень многие были возмущены отрицанием виновности подсудимой при наличности факта преступления и сознания в нем. При полном непонимании, которое существует в нашем обществе относительно судебных порядков и способов отправления правосудия, почти для всех вопрос: «Виновен ли?» — и до сих пор равносилен вопросу: «Сделал ли?». И когда человеку, который сам сознается, что «сделал», говорят: «Не виновен», — то в обществе поднимается крик возмущения неправосудием, крик, в котором искренность недовольства равняется лишь глубине невежества. В деле Засулич был именно такой случай, и почти никто не хотел понять, что, говоря «не виновна», присяжные вовсе не отрицали того, что она сделала, а лишь не вменяли ей этого в вину. Мне рассказывали, что в это именно время в одном из клубов заслуженный генерал, негодуя на исход процесса, кричал: «Помилуйте, да и могло ли быть иначе при таком председателе?! Она говорит сама, что стреляла, а господин Кони спрашивает у присяжных, виновна ли она?! Нет! Как это вам нравится: виновна ли она? А?!»
В правительственных сферах забили тревогу, как только после первого впечатления явилось сознание, что общество, выйдя из пассивной роли, выразило осязательно и наглядно в громе рукоплесканий и криках восторга свое неодобрение, свое резкое порицание самому началу беззаконных действий видного сановника и в его лице — всей придержащей власти. В этих сферах были не прочь полиберальничать за обеденным столом и повздыхать о конституции за дымящеюся сигарою; готовы были молчаливоодобрительно выслушивать и даже поощрять самые низкие клеветы и сплетни про этого самого сановника; с удовольствием шутили насчет «небесного» царя, а иногда насчет «земного», и притом насчет последнего весьма злобно и грязно, но «публичное доказательство» недовольства и возможности критики казалось опасным и нетерпимым. И вот те, кто называл Трепова «старым вором», кто удивлялся, как может государь вверять столицу этому «краснорожему фельдфебелю», этой «полицейской ярыге», как его называли некоторые, стали на его защиту и завопили о колебании правосудия и о том, что «если так пойдет, то надо бежать из России…»