Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
Шрифт:
В Английском клубе поднялась тревожная болтовня, и приговор над судом присяжных был подписан совокупностью сановных желудков, обладатели которых вдруг почувствовали себя солидарными с Треповым. Таким образом, в обществе образовалось два взаимно-противоположных взгляда, проводимых со страстностью и нетерпимостью, давно невиданными. Для одних решение по делу Засулич было вполне правильным выражением политического настроения общества, и в этом состояла его высота и целесообразность. Для других это решение было проявлением революционных страстей и начавшегося разложения государственного порядка. Людей, которые бы видели в этом решении роковое последствие целого ряда предшествующих прискорбных явлений и тревожный симптом болезненной неудовлетворенности общества, было немного. Для огромного большинства дело представлялось не так. Одни находили, что суд может, не теряя своего значения и смысла и оставаясь все-таки судом, сделаться органом проявления политических страстей, за неимением для них другого выхода; другие считали, что горячий материал, так ярко вспыхнувший по поводу этого дела, создан решением присяжных и что, не будь суда для проявления недовольства, не было бы и недовольства. Они, вопреки старому юридическому правилу, думали наоборот, что sublatus effectus — tollitur causa
В кружках, на которые распадается образованное общество, почти не существует никакой внутренней дисциплины. Нет ее, в особенности, в среде людей либерального образа мыслей. Трудно себе представить больший разлад, нетерпимость, тупую либеральную ортодоксальность, которые существуют между ними. Говоря о том, что «мы друг друга едим и тем сыты», Посошков духовными очами провидел нашу либеральную партию, которая менее
Пока либералы жужжали о «проявлении общественного самосознания» и ликовали по поводу «взятия Бастилии», бюрократы и всякого сорта «друзья порядка» вырабатывали себе однообразный взгляд на дело и соответственную ligne de conduite [64] .Признать, что общественное мнение и даже совесть общества выразились в приговоре присяжных — значило нравственно наложить на себя руку. Итак, присяжные выразили лишь самих себя в решении, постановленном к негодованию всего «благомыслящего общества». Их, однако, двенадцать человек, они свободны, независимы и пришли в суд свежими и чуждыми рутине и предвзятым мнениям, а между тем произнесли такое решение. Значит, они почерпнули его в своей совести? Нет, не в совести, а в неразум[ении], усиленном неподготовленностью к сильным, искусственно созданным впечатлениям. Они введены в заблуждение, и их нечего винить. Но кто же искусственно подготовил эти вредоносные впечатления? Кто ввел их в заблуждение? — Суд! Коронный суд! Он допустил говорить о действиях Трепова, и это произвело сильное впечатление; он дозволил защитнику говорить о сечении и потрясти этим слушателей; он не оградил присяжных от влияния на их чувства, картины, образа; он не сказал им лаконически: «Вот — Засулич, она стреляла и созналась; больше вам нечего знать — судите ее!» Вот, кто виноват! И прежде и более всего — председатель. Нечего видеть в этом приговоре проявление общественного негодования и этим тревожиться. Это просто ошибки, в особенности председателя [неумение, тенденциозность суда и, в особенности, председателя], «вот и все! И вот отправная точка: глупые присяжные, скверные судебные порядки и красный нигилист — председатель. На этом и станем твердо и бесповоротно!..
И вот дня через два после дела начала реветь буря негодования на действия суда, буря, в которую первую скрипку со свойственным ему вредным талантом начал играть Катков.
Но еще прежде чем разразилась буря, произошел один комический эпизод, достойный спасения от забвения. Вечером, в воскресенье 2 апреля ко мне в мое отсутствие являлся адъютант принца Петра Георгиевича Ольденбургского и просил прибыть на другой день к его высочеству ровно в десять часов утра. Во дворце, куда я пришел, запоздав, на лестнице меня встретил встревоженный Алопеус, директор Училища правоведения, где я читал лекции уголовного судопроизводства. «Что такое, зачем меня зовет принц?» — «Ах, вы опоздали, Анатолий Федорович, он уже два раза спрашивал о вас! Идите, идите! Теперь некогда объяснять вам, но такая история, что мы просто не знаем, что и делать, — лепетал мне этот хотя и «прискорбным умом», но не без хитрецы человек. — Там — Таганцев», — прошептал он в [большой] тревоге; и я вошел к принцу, в большой кабинет, окнами на Неву, по которой, озаренный первым весенним солнцем, шел лед…
Феноменально глупый, добрый и честный в душе, с драгоценной для карикатуриста физиономией и наивными голубыми глазами, принц быстро пошел ко мне навстречу и усадил за старинный ломберный стол, против Таганцева, который посмотрел на меня многозначительно, слегка пожав плечами. «Вот, — начал принц, торопясь, сбиваясь и говоря в нос, — и вы! Я очень рад, мы приступим; так, по моему мнению, дело идти не может, и я созвал вас, чтобы вместе обсудить… Приговор об этой девке переполнил чашу моего терпения; теперь уж для всех ясно, что такое суд присяжных; вы оба знаете мой взгляд, мы не раз об этом говорили, помните, а? Помните?» Я наклонил голову в знак того, что помню, и, действительно, я не мог забыть того, как, принимая меня при поступлении моем в Училище, добродушный принц доказывал мне ошибочность моего взгляда на присяжных, объясняя, что этот суд введен в России лишь благодаря коварству такого красного (sic!) [65], как Н. И. Стояновский, и что, вообще, он построен «на эшафотах казненных королей». Когда я напомнил ему, что Людовик XVI осужден конвентом, Карл I — парламентом, а Максимилиан Мексиканский — военным судом, то он замахал руками и вскричал: «Что вы! Что вы! Это все был суд присяжных, это всем известно». Через год, присутствуя у меня на экзамене, он спросил воспитанника, который взял билет об английских судебных учреждениях» «Какой король ввел присяжных в этой стране?» Экзаменующийся (это был Стахович) замялся и взглянул вопросительно. «Он этого не знает, ваше высочество, я им об этом не говорил». — «Отчего же не говорили?» — укоризненно сказал принц. «Да я сам этого не знаю…» Он выпучил с изумлением глаза, сморщил брови и спросил: «Как! Вам это неизвестно?! Не может быть!» — «Уверяю вас, ваше высочество, до сих пор я думал, что суд присяжных в Англии образовался постепенно, сложившись исторически, путем разных видоизменений и обычаев, как слагались, например, наша община и артель, но, если вы поделитесь со мною сведениями по этому предмету, я буду очень вам обязан…» Он взглянул на меня торжествующим образом и громко сказал: «Суд присяжных в Англии ввел Карл I Стюарт… и сейчас же был казнен», — добавил он вполголоса, наклоняясь ко мне, чтобы не вводить в соблазн воспитанников. «Я всегда говорил государю о необходимости уничтожить это вредное учреждение, — продолжал он свою беседу со мной и с Таганцевым. — Я прямо это говорил; знаете, я всегда прямо, я ведь имею eine gewisse Narrenfrechheit [66] ,— прибавил он с трогательным добродушием. — Вот, теперь это дело. Ведь это ужас! Как можно было оправдать?! Но у себя этого я терпеть не намерен. Я решил, что чины и воспитанники Училища должны подать государю адрес и выразить свое негодование по поводу оправдания Засулич и неправильных действий суда присяжных вообще. Нельзя оставлять отправление правосудия в руках этих сапожников. Я хочу прочесть вам проект адреса, написанный мною сегодня ночью. Вчера еще я приказал Алопеусу и Дорну (инспектор классов), чтобы все было готово к подписанию адреса воспитанниками и преподавателями. Но я желаю знать ваше мнение о редакции. Надо торопиться!» И он пошел к своей конторке, где лежал какой-то исписанный лист… Смущение и тревога Алопеуса, который, сделавшись недавно директором, конечно, не решался возражать принцу, становились понятны. Затеялось и летело на всех парах к исполнению дело бессмысленное и ни с чем не сообразное. Таганцев иронически улыбался и молчал, очевидно, предоставляя мне объясняться с принцем.
«Позвольте, ваше императорское высочество, прежде чтения проекта адреса обратить ваше внимание на совершенную необычность такого заявления перед государем со стороны воспитанников учебного заведения. Я не знаю ни одного случая подачи подобного адреса», — сказал я. «Как! А адресы университетов по случаю выстрела Каракозова и по поводу недавней войны?» — «Да, такие адресы были поданы, но война есть событие, касающееся всей страны от мала до велика, да и адрес этот был подписан лишь профессорами, желавшими доказать, что идея борьбы за славян находит себе сочувственный отголосок и в ученом мире, а адрес по поводу 4 апреля содержал в себе выражение радости о спасении любимого монарха. Не знаю, подписывали ли его студенты, но не сомневаюсь, что ваше высочество не допускаете мысли об отождествлении покушения на жизнь государя с покушением на жизнь Трепова…»
Стрела попала в цель, и принц в негодовании забормотал: «Ах! как можно, как можно! Какое мне дело до Трепова, но вот эти присяжные…» — «Присяжные, ваше высочество, установлены законом, данным государем; учреждение этого суда санкционировано державной волей. Удобно ли, чтобы ученики, готовящиеся быть специальными служителями закона и государственных учреждений, выражали свое порицание форме суда, установленной государем? Отчего тогда не допустить порицаний с их стороны и другим государственным учреждениям? И кто же будет порицать? Мальчики, не знающие жизни и никогда даже и в суде-то не бывавшие… Притом они готовятся в судьи, прокуроры, адвокаты и, следовательно, к постоянному соприкосновению с судом присяжных. Что, если государю не угодно будет даже и после адреса уничтожить этот суд? В каком неловком, недостойном положении будет впоследствии эта молодежь, действуя рука об руку, в неразрывной связи с судом, о негодности и вредоносности которого она торжественно свидетельствовала пред своим государем? А что, если притом, познакомясь с судом присяжных, многие из этой молодежи найдут свое мнение о нем, высказанное в адресе, легкомысленным и поспешным? Памянут ли они добром Училище, в стенах которого их принудили к протесту, заставляющему их, с годами опыта, устыдиться? И уверены ли вы, ваше высочество, что государь, прочитав этот адрес, отменит суд присяжных?»
Принц покраснел, грустно поник головой и пробормотал: «Нет, я не уверен… нет! Государь этого не сделает, потому что, потому… что… ну, одним словом, aus politischer Klugheit !» [67].— «Так, какую же цель будет иметь этот адрес?» — «А мнение преподавателей? А? Это уже люди зрелые…» — сказал он, уклоняясь от ответа. «Из которых, однако, — продолжал я, — лишь двое вполне компетентны судить о правильности действий присяжных, это — Н. С. Таганцев и я, то есть преподаватели уголовного права и судопроизводства, а между тем наших-то подписей и не может быть под адресом…» — «Как? Отчего?!» — вскричал принц, нетерпеливо вскакивая с кресла. Таганцев, сочувственно наклонил голову, видимо, одобряя мой план кампании против «высочайшей нелепости…» «Оттого, что я вел дело Засулич и по закону скрепил своей подписью решение присяжных. Поэтому мне как судье неприлично подписывать протест против приговора, постановленного при моем участии, тем более что закон указывает правильный и единственный путь протеста — в кассационном порядке. Находя присяжных учреждением негодным, могу ли я оставаться председателем суда, действующего именно при помощи этого учреждения? Точно так же мне думается, что и Н. С. Таганцев мог бы подписать такой исключительный адрес, лишь если бы и все его товарищи по университету, где проходит его главнейшая служба и с которым он связан тесными узами, признали и со своей стороны необходимым поднести такой же адрес государю. Я думаю, что не ошибаюсь…» Принц взглянул на Таганцева недовольно и вопросительно. Тот подтвердил мои слова. Старик стал теряться, сердиться… «Так вы признаете приговор этих «сапожников» правильным, хорошим, похвальным? Убила человека, и права?! А?» — спрашивал он, волнуясь… Мы стали объяснять ему, что приговор юридически неправилен, но понятен, так как присяжные не могли отнестись с сочувствием к действиям Трепова и, кроме того, видели, что именно «убитого-то человека» и нет в деле, а это всегда действует на строгость их приговора… «Ну, что ж, он высек, — горячился принц, — что ж из этого? Ведь эдак во всех нас станут стрелять!». Мы возразили, что случай насилия над Треповым — случай исключительный и притом связанный с его жестокой и несправедливой расправой, стрелять же в него, принца, искренне любимого всеми за доброту и заботу о благе своих питомцев, может только сумасшедший, так что, ставя себя на одну доску с Треповым, он нарочно забывает ту общую симпатию, которой уже давно и прочно окружено его имя… Но добрый старик, не обидевший сознательно на своем веку муху, упорно стоял на своем. «В меня будут стрелять, — твердил он и, внезапно придав лицу решительное выражение..,— я тоже высек!!!» — сказал он отрывисто и оглянул нас взором человека, представившего неотразимый аргумент… «Но кого? За что? Это не безразлично!»,— спросили мы. «Воспитанника Гатчинского института!.. Такой негодяй! Знаете, что он сделал?.. Он взял в рот бумаги, нажевал ее эдак: м-м-м-м, — и он показал своими губами с комической большой бородавкой, какжевал виновный бумагу, — пожевал и так «пфль»… — и он изобразил плевок — прямо в лицо… Каков?! Я его приказал высечь!» — «И хорошо сделали, — сказал я, едва сдерживая улыбку, но, позвольте узнать, сколько ему лет?» — «Двенадцать лет! Двенадцать… Теперь и он станет в меня стрелять!» — «Да, ведь, это еще ребенок, шалун, а не студент университета», — возразили мы. «Все равно! Он вырастет и будет тогда стрелять, вы увидите!» — волновался наш августейший собеседник… Наступило молчание… «Так вы не можете подписать адрес?» — «Нет, ваше высочество, не считаем возможным». — «Ну, без этого его и подавать нельзя, когда такой… такой Widerstand [68]с вашей стороны… А жаль! Я думал, что это было бы полезно… и целую ночь писал проект… вот он, прочтите и скажите ваше мнение; я не особый стилист, но я хотел все это выразить, все это выразить…» — сказал он уныло, протягивая мне взятый с конторки лист. Он, очевидно, сдавался на капитуляцию. Взять лист, обсуждать его содержание — означало? напрасно тянуть тягостные переговоры и, пожалуй, вызвать в нем горячую защиту мертворожденного литературного детища. Положив лист на стол и поставив на него шляпу,— «Нет! Ваше высочество, — решительно сказал я, — мы не будем читать проект; нам было бы больно видеть, сколько труда, времени, необходимого для отдыха и, следовательно, здоровья потрачено вами на этот бесплодный труд», — и я протянул к нему лист обратно. Принц вздохнул» разорвал проект на мелкие куски и молча [подал] нам руку, давая знать, что аудиенция окончена… «Ну, что? Ну, что? —с тревожным любопытством спрашивал на лестнице Алопеус, — будем подавать адрес?» Но догнавший нас адъютант позвал его к принцу, дав ему возможность услышать ответ от самого виновника тревоги.
На следующий день, во вторник утром, ко мне пришел старший председатель судебной палаты, [сенатор] С. А. Мордвинов, любимец и товарищ по университету графа Палена, который вытянул его из одесской таможни в короткое время на место председателя петербургского судебного округа и в сенат, несмотря на сомнения по части семейных добродетелей, возбуждаемые Мордвиновым в своем покровителе. Веселый собеседник, дамский угодник, знаток и поклонник красоты, скромно сознававший и доказавший] способность выпить в один присест бутылку коньяку, Мордвинов должен был быть очаровательным начальником таможенного округа. Но как судья, как юрист он отличался чрезвычайной поверхностностью. Судебные деятели, имевшие с ним дело, никак не хотели le prendre au serieux 1,а он, со своей стороны, вращаясь, вследствие женитьбы на М. А. Милютиной, странной, угловатой, но чрезвычайно правдивой женщине, в высшем служебном кругу, не хотел признавать своих сослуживцев по палате товарищами и, отзываясь о них презрительно в обществе, гадил разными несправедливыми наветами некоторым из них в министерстве, создавая дурную служебную репутацию людям, которым по их сравнительно с ним трудолюбию, добросовестности и знанию он недостоин был развязать ремня у сапога. Слывя почему-то умным человеком, будучи лишь человеком ловким, он умел впоследствии примазаться к сенаторским ревизиям Лорис-Меликова, к Кахановской комиссии, где «старички собирались играть в администрацию по маленькой», и к учреждению, заменившему комиссию прошений; ораторствуя в гостиных и засыпая, отягченный винными парами, в заседаниях юридического общества, доказывая, что центр тяжести судебных уставов есть «дисциплинарные производства», упорно не заглядывая при ревизии новгородского суда в кассу потому,
что «там есть признаки несомненной растраты…», он носил личину консерватизма и утверждал, между прочим, что виновником и, так сказать, отцом революционного настроения среди петербургского общества был К. Д. Кавелин.
«Однако картинка-то у вас в гостиной не совсем удобная для председателя», — сказал он, свежий, здоровый и изящный, входя в кабинет и показывая на гравюру, изображающую Руже де Лиля, поющего в первый раз марсельезу, напоминая тем графа Палена, который, увидев у меня, в доме министерства юстиции, на стене «Шутов Анны Иоанновны» академика Якоби, с грустным упреком спрашивал: «Зачем вы держите такую картину, такую… неприятную картину?!» — «Какой у вас взгляд, — сказал я Мордвинову, смеясь, — вы сейчас видите товар, не очищенный в политической таможне! Впрочем, успокойтесь, герой картины поет песню, теперь признанную казенным гимном французского государства, своего рода «боже, царя храни», но только наоборот и с французскими приспособлениями». — «Да! Острите, острите! — отвечал он, — недаром вас считают красным. Вы знаете, что ведь на вас теперь восст[ают] и стар, и млад. В Английском клубе, особенно после статьи Каткова, вас предают проклятию, а вчера в собранном по поводу дела Засулич совете министров, под председательством государя, Валуев доказывал, что вы — главный и единственный виновник оправдания ее и что вообще судебные чины чрезвычайно распущены и проникнуты противоправительственным духом. Все министры его поддержали; все, за исключением одного…» — «Ну, а граф Пален?» — «Его положение очень, очень трудное», — уклончиво ответил Мордвинов.