Собрание сочинений в 8 томах. Том 4. Правовые воззрения А.Ф. Кони
Шрифт:
Третий случай представляет своеобразный интерес. Уже и тогда, в начале семидесятых годов, в Петербурге, конечно, в меньшей мере, чем теперь, был распространен тот противоестественный порок, который в последнее время, найдя себе якобы научных защитников и апологетов, вроде профессора Аллетрино, распустился пышным, махровым и ядовитым цветком в Берлине, где «урнинги» (специальное название этих господ) устраивали свои балы и маскарады, имели свой клуб и, по временам, всплывали во всей красе своего порочного недуга в громких процессах, как, например, графа Эйленбурга и других. Хотя в литературе по уголовному праву и проводилась некоторыми мысль о ненаказуемости этого порока как извращения, вложенного в иные организмы самою природой, но наш закон еще грозил строгими карами свободному упражнению в этих утонченностях. Он, без сомнения, имел в виду, что обыкновенно удовлетворение порочных наклонностей направляется с жадностью прозелитизма на более или менее беззащитных, вследствие их возраста, неразвития, бедности или психопатической организации. Ограждая последних, закон не может допускать, чтобы порок выступал, со всеми своими материальными соблазнами, явно и с гордо поднятым челом. Там, где понятие о грехе утратило свою силу, где исчезает из общественного оборота понятие о стыде, единственной защитой общественной нравственности является страх наказания. Оно, это наказание, может быть слабо и, по человечеству, снисходительно, но оно должно существовать, доказывая, что вопросы общественной нравственности не безразличны для государства, исполняющего свое культурное назначение. Этот страх наказания и связанного с ним позора может, однако, являться средством для шантажа, и это обязывает судебную власть к особой осторожности во всех случаях, когда имеется налицо обвинение в склонении кого-либо к этому пороку. Такой именно случай и был в моей практике. Градоначальник Ф. Ф. Трепов прислал мне в феврале 1875 года три протокола, составленные сыскною полицией по заявлению пяти лиц о любодейных предложениях им со стороны людей, занимавших различные служебные посты в провинции и временно проживавших в Петербурге. Каждое такое заявление опиралось на свидетельские показания. Рассматривая внимательно эти разновременно составленные протоколы, я заметил, что обвинители и свидетели — все одни и те же лица, лишь меняющиеся в разных комбинациях в каждом отдельном
Я вызвал к себе этих «потерпевших» для личного с ними ознакомления и увидел молодых людей, очевидно, уже прошедших «огонь, воду и медные трубы», с наглыми лицами, «беспокойною ласковостью взгляда», развязными ухватками и в странных костюмах. На 17-летнем Михайлове, заявившем, что он кончил гимназию, т. е., прибавил он, вышел из второго класса, служил писарем, состоял «по домовой конторе» и ничем определенным не занимается, была яркая канаусовая рубашка, с очень низко вырезанным воротом, подпоясанная серебряным шнурком, плисовые истертые шаровары и сапоги с красными отворотами; на 19-летнем Миронове, по занятиям певчем и бывшем лакее у гробовых дел мастера, был старый сюртук, из которого он давно вырос, с талией на груди и рукавами, кончающимися немного ниже локтя, и длинная, не по росту, бархатная жилетка. Они путались в объяснениях, постоянно ссылаясь друг на друга и не приготовясь подтвердить эти ссылки, и сходились лишь в том, что постоянно пребывают в верхней галерее Пассажа, в бильярдной там же, и при входе в цирк и что все они отлично выпили и вкусно поужинали в дорогом ресторане Дюссо, подписав, вместо уплаты, счет именем одного из «обидчиков», оставив при этом в удостоверение личности распорядителя обеда его официальную визитную карточку, взятую вместе с деньгами из бумажника, «оброненного» им, когда он делал недостойные предложения. Я пригласил и злополучных провинциалов, желавших испить из чаши удовольствий Петербурга, посещая цирк и Пассаж, и там попадавших на удочку этой темной компании. Оказалось, что отдельные члены этой шайки то просили им, юным и неимущим, подарить билет для входа в цирк, то умоляли посетить тяжко больную мать, то взывали о помощи для уплаты в училище, из которого исключены за неплатеж, то, заведя разговор в качестве соседей по месту в театре или в конке, приглашали к себе, обещая познакомить с интересной и ласковой к приезжим дамой, и везли в сыскное отделение или в дом, где помещаются бани или номера, и там или просто на улице подымали скандал на почве своего оскорбленного целомудрия, требуя денег за бесчестье и пользуясь оторопелостью своего нового знакомого для похищения у него разных ценных вещей. При отказе или малой готовности растерявшегося и легковерного «благотворителя» они призывали полицию, и составлялся протокол, заставлявший последнего терять голову, умолять о прекращении этого срама и т. д. Наиболее типичный из этих случаев был даже не с провинциалом, а с пользовавшимся общим уважением, весьма пожилым столичным почетным мировым судьею, который, направляясь на Михайловскую площадь, в сельскохозяйственный клуб, был при проходе через роковой Пассаж остановлен молодым человеком (Процеком), просившим помощи для умирающей от злой чахотки матери. Они вышли на Итальянскую, и здесь судья дал просителю три рубля. «Что это? — спросил тот нахально и вызывающе меняя тон. — Разве мне три рубля следует? Ах ты, старый пес! Такие гадости предлагаешь, да тремя рублями думаешь отделаться! Пятьдесят! И сию же минуту!» — «Что! Да вы с ума сошли!» — «А! ты так… эй!» — и с противоположного тротуара явился другой молодой человек. «Ты слышал, что этот старый черт, предлагал!»— «Да! Конечно…» — «Ну видишь, плати сейчас с… с…» — «Да вы оба с ума сошли! Я позову полицию!» — «А! Полицию… господин городовой! Господин городовой! Пожалуйте сюда: вот этот господин и т. д.»… Начала собираться толпа. Городовой сказал старику: «Пожалуйте в участок: там разберут»…И повел всех трех в участок, в сопровождении любопытных. «Дай десять рублей, отпущу», — вполголоса сказал несчастный сын умирающей матери. «Я ничего ему не ответил, — объяснял мне мировой судья, — в глазах у меня ходили какие-то зеленые круги, ноги подгибались, в ушах звенело одно слово: — позор! позор! — а в голове, когда я думал о семье и о товарищах, мелькала мысль о самоубийстве. Так мы подо-шли к участку. «Ну, давай хоть три рубля, черт с тобой». Я молчал. Мы стали подниматься на лестницу. «Пожалуйте хоть рублик!» Я отрицательно качнул головой, чувствуя, что готов зарыдать от этого дерзкого над собой глумления… Заявитель свистнул, и через миг ни его, ни свидетеля около меня не было. «Идите с богом домой, господин», — сказал флегматично городовой и пошел на свой пост, а я сел на подоконник, внезапно ослабев и чувствуя, что теряю сознание…»
К концу дознания картина организованного и смело осуществляемого шантажа стала для меня настолько ясной, что я решил вывернуть, так сказать, наизнанку сообщение градоначальника, обратив обвинителей в обвиняемых, и предложил судебному следователю приступить к следствию о мошенничестве и кражах этих «из молодых да ранних» вымогателей, вероятно, к немалому удивлению чинов сыскной полиции, имя одного из которых мелькало в объяснениях, данных при дознании. Судебная палата разделила мой взгляд, а присяжные признали всех их виновными и даже не нашли их заслуживающими снисхождения.
Нужно ли говорить, как были необходимы именно личные прокурорские дознания в тех случаях, когда, с одной стороны, беззащитность детей или беспомощность больных лишала их возможности принести жалобу и заставляла молча страдать от жестокого или бездушного обращения, а с другой, — неосновательное или непродуманное вмешательство судебной власти в сокровенные стороны семейной жизни могло лишь бесплодно осложнить и усугубить тяжесть сложившегося для страждущей стороны положения. Сколько трагических признаний, горьких слез, безысходного горя и мрачных картин семейной жизни и так называемого «супружеского счастия» видели и слышали стены моего прокурорского кабинета! Сколько раз приходилось, начав дознание ввиду возможности будущего следствия, оставлять его без дальнейшего движения вследствие сознанной одними своей неправильности и жестокости, а другими — выраженной готовности простить и забыть! Как нередко грозное quos ego! [38]обращалось в успокоенное за обе стороны «мир вам!»…
Вообще при возбуждении уголовных преследований и я и товарищи мои держались строгой разборчивости в оценке имевшихся данных, не увлекаясь видимою, внешней убедительностью их случайного иногда сцепления между собою. Я помню лишь один случай, когда пришлось пожалеть о необдуманной поспешности одного из моих неудачных товарищей, московского барича с громким именем, болезненное самолюбие и обидчивость которого были обратно пропорциональны его скудным способностям и деловой неуравновешенности. Однажды, рано утром, он явился ко мне, нервно возбужденный и, по-видимому, очень довольный собой. «Я провел всю ночь на следствии, — заявил он мне, — так как на днях получил анонимное письмо о том, что чиновник Т. живет со своей сестрой, а становой пристав, на мое требование, донес мне, что «поговаривают». Считая, что в таких делах надо действовать быстро, я дал предложение следователю, и сегодня ночью мы в уединенно стоящую за городом хибарку налетели и…» — «Застали их in flagranti»—спросил я. — «Н-нет, но при них живут дети, — один даже трехмесячный, и эта женщина предерзко заявила, что дети ее незаконные, и такими в метриках записаны, а от кого они — она никому говорить не обязана. Это какая-то фурия! Представьте, сначала она рыдала, прощаясь с детьми, — мы ее отправили в Литовский замок, — а потом схватила грудного и хотела разбить ему голову об стену, насилу вырвали». — «Есть свидетели их связи, очевидцы?» — «Нет!» — «Что же говорит он?» — «Да его мне, признаться, жаль, тихий такой, скромный, жалкий, он служит канцелярским чиновником в Сенате… Я, впрочем, уже написал обер-прокурору о его привлечении, и его, вероятно, сегодня же уволят. Так он объяснил, что его сестра, по окончании курса в институте, поехала жить к отцу, вдовцу-помещику, а у того дома целый гарем, и ее всячески унижали и преследовали. Однажды, когда отцу показалось, что она за обедом непочтительно ответила его «барской барыне», он облил ее супом и надел ей миску на голову. Она ночью бежала и кое-как добралась до Петербурга, где служил, еще раньше выгнанный из дому за непочтение, брат ее. Он ее приютил, а от кого у нее дети, он не знает и ее не спрашивает. Бедность у них ужасная…» — «И это все, чем вы располагали, привлекая их, как обвиняемых?..» — «Н-да, все!» Мне пришлось сделать большое над собою усилие, чтобы, не выдавая своего негодования, объяснить этому представителю усердия не по разуму всю неуместную поспешность его действий, которые, он, по-видимому, считал достойными особой похвалы. Но дело уже было сделано, гнездо двух гонимых судьбою несчастливцев разворочено и разорено, они осрамлены, упрятаны в тюрьму, а дети, дети — брошены на произвол судьбы… Это был один из тех случаев, в которых, по приведенному уже мною прекрасному выражению Лабулэ, la justice doit se defier de ses forces et la craindre d’avoir trop raison… [39]Пришлось писать обер-прокурору, прося не увольнять Т. до рассмотрения судебной палатой вопроса о предании его суду, и рассказать все дело министру юстиции. Супруга его, графиня Пален, приняла участие в злополучной женщине и посетила ее в Литовском замке, найдя ее в состоянии отчаяния, доходящего до исступления. У нее пропало молоко, и товарищи прокурора в маленькую складчину купили козу, которая ради питания младенца также была подвергнута тюремному заключению. Судебная палата прекратила следствие за недостатком улик.
Меня лично укрепляло в моей осторожности в пользовании правом возбуждать уголовное преследование, кроме уже приведенных соображений, еще одно особое воспоминание. В 1867 году в Харьков при введении судебной реформы были назначены товарищами прокурора я и мой покойный друг с университетской скамьи, сын известного московского профессора Сергей Федорович Морошкин. Нас связывали неизменно всю жизнь, до его смерти в 1900 году, несмотря на разность наших темпераментов, самые теплые душевные отношения. Мы наняли общую квартиру, куда должна была, оправясь от недавних родов, вскоре приехать из Москвы жена Морошкина. Поселившись в Харькове несколько ранее меня (я был сначала назначен в Сумы), Морошки» к моему приезду уже успел резко разойтись с прокурором суда, узким и бездарным человеком, относившимся с затаенной завистью к «московским Демосфенам», как он нас называл. Мы изучали вместе Судебные уставы, но часто расходились во взглядах на некоторые статьи и много, и горячо спорили, что обыкновенно привлекало особое внимание нашего общего слуги, глупого и чрезвычайно любопытного отставного улана, который даже спросил меня однажды, за что мы с барином все бранимся! Получив известие, что жена выезжает в Харьков, мой друг собрался к ней навстречу. Как раз в день, предназначенный им для выезда, — тогда до Тулы из Харькова надо было ехать на лошадях, — мы утром живо и громко поспорили, как сейчас помню, об обязательности для следователя вторичных предложений прокурора по одному и тому же предмету. Затем я хотел расставлять на полках шкафа, при помощи нашего Емельяна, мою маленькую библиотеку, но Морошкин, одержимый лихорадкой отъезда, потребовал, чтобы он шел немедленно за разными путевыми покупками, и, взяв его шутя за плечи, со словами: «Иди! Иди!» вывел его за дверь в передней и запер ее за ним. Мы остались одни. «А ты заявил прокурору о своем отъезде или взял кратковременный отпуск?» — спросил я. — «Ну вот еще! Пойду я к нему спрашиваться, — отвечал он, — а вот что: надо взять револьвер в дорогу, дай мне, пожалуйста, твой, мой ведь ты сам называешь игрушечным», — и он шутя привесил к поясу свою маленькую кобуру с револьвером Лефоше, который служил более для украшения, чем для устрашения. Я подал ему свой чрез разделявший нас ломберный стол, предупредив, что он заряжен Морошкин попробовал вдвинуть его в кобуру и не заметил, как при этом взвелся курок. Но я это ясно видел и только что хотел предупредить его, как он со словами: «Нет! не входит!» — приподнял револьвер, чтобы возвратить мне, но гладкая костяная ручка выскользнула у него из пальцев, и револьвер полетел ка пол, ударившись о край стола. Раздался выстрел, что-то меня как будто тронуло за левый бок — и удушливый дым наполнил комнату. Сквозь него я увидел искаженное ужасом лицо Морошкина. Бледный, как полотно, он бросился ко мне. «Ты жив?! Жив?!» — едва мог он пролепетать. Когда дым рассеялся, мы увидели, что у моего домашнего сюртука с левой стороны как будто вырезана полоска сукна, а большая коническая пуля глубоко ушла в стену сзади меня. Морошкин долго не мог успокоиться и понять, как произошел выстрел, с некоторым недоверием относясь к моему рассказу о виденном самолично и думая, что это я говорю, чтобы оправдать ту неосторожность, в которой он себя обвинил. «Послушай, — сказал я ему, невольно задумавшись над происшедшим — а нет ли в этом случае, так счастливо окончившемся для нас обеих, особого смысла? Нам предстоит прокурорская деятельность, придется возбуждать уголовные преследования, поддерживать обвинения на суде. Как важно здесь избежать ошибок, увлечений, односторонности! Как легко поддаться общему впечатлению, не разбирая частностей, или, наоборот, сделать из частностей поспешный вывод, как соблазнительно, сказав себе: вот преступление и вот виновник, начать притягивать к этому, не замечая логических скачков, отдельные данные, дела… Представь себе, что пуля прошла бы немного левее. Она, по тому положению, в котором я стоял, могла попасть в сердце и убить меня на месте. Ты сам послал бы или даже побежал, ввиду отсутствия Емельяна, за полицией. Явилась бы она и судебный следователь. «Вы говорите, что это несчастный случай, но объясните, как же он произошел?» — «Не знаю, не понимаю…» — «Вы взвели курок? Тронули собачку?» «Нет». — «И ‘пистолет сам выстрелил?» — «Да! Сам». — «Это ваш револьвер?» — «Нет, убитого…» — «Почему же он был у вас, а не у него?» — «Я уезжал и хотел его взять в дорогу». — «А у вас был свой револьвер?» — «Да был, вот этот, маленький…» — «А вы получили отпуск? Заявили прокурору об отъезде? Вы ведь уезжали на несколько дней…» — «Нет, не заявлял». — «Но кто-нибудь знал о вашем предполагаемом отъезде, например ваша супруга?» «Нет, она не знала, я хотел ей доставить нечаянную радость встречи»… Обращаются к Емельяну. « [40]Что ж, — скажет он, вероятно, — господа были хорошие, только промеж себя, бывало бранятся, когда по-русски, а когда, если видят, что слушаешь, так не по-нашему. И в этот день с утра страсть как бранились — все книжку какую-то смотрели, повернут страничку и давай спорить; потом убитый барин хотел со мной книги расставлять, а другой говорит: «Иди, иди за покупками», взял меня за руку и вывел за дверь передней, да и дверь запер»… Спрашивают экспертов-оружейников, и те, конечно, говорят, что пистолет, если не взведен курок и не тронута собачка, сам выстрелить не может. Мало-помалу у следователя являются вполне понятные, сначала отрывочные мысли: люди новые здесь, их взаимные отношения неизвестны; жили вместе, но при совместной жизни и затаенная вражда развивается сильнее; выстрел почти в упор, прямо в сердце, не мог же револьвер сам выстрелить; револьверов два — один боевой, сильный, принадлежал убитому, но зачем-то он в руках у стрелявшего; хотел уезжать, однако, где доказательства этого? Выстрел в пустой квартире, откуда настойчиво удален единственный свидетель; утром какие-то раздраженные разговоры; уж не умышленное ли убийство здесь или не американская ли дуэль, прикрываемая довольно неискусным рассказом о несчастной случайности?., и т. д. On va vite dans ce chemin! И вот, в один прекрасный день, этот следователь или один из заменивших тебя и меня товарищей прокурора, может быть, и сам, столь ненавистный тебе, прокурор (ведь на дело было бы обращено исключительное внимание министерства юстиции и печати, а в местном обществе толкам и целым легендам не было бы конца) сказал бы тебе: «Послушайте, господин Морошкин, вы ведь занимали должность, требующую знакомства с Уложением о наказаниях, и мне излишне вам напоминать, что собственное сознание всегда служит смягчающим обстоятельством, не исключающим даже и полного оправдания, особливо если потерпевший сам вызвал в обвиняемом раздражение своими действиями. Конечно, это тяжело, но не думаете ли вы, что человек, готовившийся служить правосудию, выкажет уважение к этому правосудию, действуя откровенно и не вступая с ним посредством неправдоподобных объяснений в борьбу, которая, к сожалению, не может окончиться в его пользу? Что если бы… подумайте-ка… Нам больно вам сказать, но не скроем, что мы во всяком случае, ввиду данных следствия, вынуждены привлечь вас в качестве обвиняемого… и лишить вас свободы!» Случай этот произвел на Морошкина сильнейшее впечатление. Он хранил всю жизнь пулю, с трудом вытащенную из стены, и мы оба смотрели на происшедшее как на таинственное предупреждение нам обоим на пороге нашей обвинительной деятельности…
Был, однако, случай в моей практике, когда я сознательно поспешил с возбуждением уголовного преследования и даже вызвал определение Правительствующего Сената о передаче допущенных мною отступлений от закона на усмотрение министра юстиции. 20 октября 1874 г. я получил телеграмму, в которой председатель лужского уездного земского собрания от имени собрания извещал меня, что председатель уездной управы Анненский, о преступных деяниях которого по должности мирового посредника мною была возбуждена еще за год пред этим переписка с губернатором, уличенный ревизионною комиссиею в растрате и присвоении свыше 14 тыс. руб. земских денег, скрылся из Луги. Вслед за тем, по определению того же собрания, были мне присланы и протоколы ревизии, подтверждающие содержание телеграммы, а начальник сыскной полиции Путилин уведомил меня, что Анненский проживает без прописки в Петербурге и, судя по его действиям — выходу из дому лишь с наступлением сумерок и размену кредитных билетов на золото, — собирается скрыться за границу. На основании положения о земских учреждениях передача на распоряжение судебной власти действий председателя управы делалась по постановлению губернского земского собрания. Но такое собрание должно было состояться лишь в половине декабря. Поэтому мне предстояло или оставить сообщения уездного земского собрания без последствий и пребывать молчаливым и равнодушным зрителем обнаруженного у меня на глазах расхищения земских денег, или действовать энергично, имея в виду, что решением Сената по делу Пересыпкина было разъяснено, что возбуждение следствия помимо начальства обвиняемого в случаях, где по закону производство следствия неизбежно (ст. 1089 Устава уголовного судопроизводства), не составляет нарушения прав начальства, так как предварительное следствие не предрешает вопроса о виновности, а лишь служит к разъяснению дела. Я избрал второй путь и предложил судебному следователю привлечь Анненского, который немедленно сознался в растрате и подлогах, возвратив значительную часть произведенного на него начета, и был, согласно постановлению губернского земского собрания, предан первым департаментом Сената суду палаты с участием присяжных заседателей… Представляя Сенату о предании Анненского суду, земское собрание сочло, однако, необходимым принести жалобу на нарушение мною его прав, и Сенат эту жалобу уважил, между прочим, на том основании, что прокурору не предоставлено никакого участия в охранении хозяйственных интересов земства. Последнее, конечно, справедливо, но я, очевидно, ошибочно считал, что на меня была возложена обязанность охранять интересы общества своевременным и целесообразным преследованием нарушителей закона, не занимаясь, по словам поэта, одним лишь «караньем маленьких воришек»…
И судебная практика, и юридическая литература, и потерпевшие от преступных действий должностных лиц давно уже вопили о том, что между прокурором и судом стояло всегда начальство виновных, обыкновенно медлительное, а подчас и равнодушное Допопустительства. Это больное место сознано было, наконец, и законодательством, и рассмотрению Государственной думы предложен был проект министра юстиции, открывший гораздо большее поле деятельности для обвинительной власти по делам о преступлениях должности.
Когда наличность события и преступная прикосновенность к нему заподозренного бывали достаточно выяснены, прокуратура моего времени, начиная преследование, уже не отдавалась никаким соображениям о том, чье неудовольствие это вызовет, не взирала на лица и на отголосок, который встретят ее действия в обществе и во влиятельных кругах. Правило Мольтке «erst wagen— dann wagen» [41]соблюдалось и нами. Имея достаточные данные, мы предлагали о привлечении заподозренного к следствию в качестве обвиняемого, не отодвигая этого ad calendas graecas [42]. С половины восьмидесятых годов в судебной практике стал, однако, довольно часто встречаться достойный осуждения прием по отношению ко времени обращения подозреваемого в обвиняемого , прием, вызываемый, к сожалению, не заботою о том, чтобы поспешным привлечением не повредить человеку, который может оказаться невиновным, а совсем другими целями. Следователем и прокуратурой в этих случаях руководило желание достигнуть успеха обвинения лишением заподозренного возможности защищаться, молчаливо и беспомощно видя и чувствуя, как куется против него целая цепь улик и доказательств, своевременно опровергнуть или иначе осветить которые он лишен возможности. Обвиняемый по закону имел право присутствовать при всех следственных действиях и при допросе свидетелей, которые только в случаях необходимости— и то лишь первоначально — допрашивались в его отсутствие; он мог приносить жалобы суду на всякое следственное действие, нарушающее или стесняющее его права. Но вот зачастую, по делам особой важности, будущий несомненный обвиняемый, против которого уже были вполне достаточные данные, допрашивался лишь как свидетель, иногда по нескольку раз в течение следствия. Он знал, что дело ведется о нем , что допрашивается ряд свидетелей, против которых он мог бы выступить с возражениями и опровержениями, что производятся экспертизы, результат которых от него скрыт, наконец, что, может быть, следствие касается, вследствие плохого знания следователем гражданского права и процесса (такие случаи бывали), чисто гражданского дела, вовсе не подлежащего рассмотрению уголовного суда — и не может жаловаться, так как он не участвующее в деле лицо , а простой свидетель. Легко себе представить, что переживал такой псевдосвидетель, какие ложные и опасные для себя шаги он делал, «оглушенный шумом внутренней тревоги» и измученный этой следственной игрой «в кошку и мышку». А когда, наконец, его привлекали в качестве обвиняемого, ему представляли сразу огромное производство, иногда в нескольких томах, а на обдумывание возражений против подавляющего иногда количества данных, содержащихся в свидетельских показаниях, давали весьма краткий срок, торопясь направить дело к прокурору, который, получив следственное производство, уже не обязан допускать обвиняемого к дальнейшему с ним ознакомлению… Эта практика представлялась особенно вредной ввиду состоявшегося в 1900 году решения уголовного кассационного департамента, которым существенно поколеблено одно из основных прав подсудимого, право молчания , разрешением прочитывать показание, данное им следователю, хотя бы он не был на это согласен. Судебная практика моего времени встретила бы таксе произвольное толкование одного из принципов нового процесса с недоумением. При обвинениям на суде и я, и некоторые из моих товарищей старались не опираться на собственное сознание подсудимого, даже сделанное на суде, и строить свою речь, как бы сознания вовсе не было, почерпая из дела объективные доказательства и улики, не зависящие от того или другого настроения подсудимого, от его подавленности, нервности, желания принять на себя чужую вину или смягчить свою, сознаваясь в меньшем, чем то, в чем его обвиняют… Увы! Tempora mutantur…
Осторожность в привлечении — вещь необходимая. Это не только юридическое, но и нравственное требование. Но осторожность не должна быть смешиваема с умышленною медлительностью, сводящею на ничто права обвиняемого, подлежащего рано или поздно неизбежному привлечению. Медлительность, допускаемая следователем Порфирием Петровичем в привлечении Раскольникова, находит себе оправдание в условиях старого следственного порядка, когда присутствие обвиняемого при действиях следователя (в данном случае — пристава следственных дел) вовсе не допускалось, да и, наконец, чтобы подражать Порфирию Петровичу, надо быть и психологом его калибра, т. е. калибра Достоевского.