Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Очередь к зарешеченному крашеными проволочными прутьями окошечку кассы двигалась не быстро, народ прибывал, теснился и волей-неволей придвинул меня к женщине в красном сатине и плюшевке. Баба, впрочем, поуспокоилась, наверное, от моего жалкого голодного вида или от чего-то явно ставшего понятным ей, а я, придвинутый вплотную, опять ушел в знобящее обоняние и таяние, в ее запах, запах даже стал сильнее, может, женщина вспотела или чувствовала волей-неволей то горячее, что шло от меня к ней и что никакая женщина уже не может преодолеть. Она притихла, медленно передвигаясь вдоль стенки. А я, уже не сдерживаясь от напирающих сзади и сбоку, протиснулся наконец к тому ее мягко-упругому, круглораздвоенному, что было под шелковистым сатином, и даже не осязал его руками — потому что в одной были деньги, в другой чемодан — разве как-то полуневольно тыльной стороной руки, и сотрясался невидимой внутренней дрожью, стоял и двигался,
Зарешеченное окошко кассы огорошило, погасило все. Баба, вытолкнутая давкой, исчезла, а я, как проснувшись и с ясной уже зэковской сноровкой, отпихнул налегающих сзади, нажимающих с боков резким движением плеч, сунул руку с нагретыми деньгами в кассу, назвал город, и там тоже, видать, привычно к этой давежке, невидимая мне кассирша стукнула компостером, сунула в протянутую руку билетную картонку, мятую сдачу и даже ловко закрыла мою ладонь в кулак, с которым я и вылез, а лучше сказать, вылетел из очереди, из растущей у кассы толпы.
В станцию натекло, набилось народу, но я уже (вот она, мужичья сущность) искал в тесноте только ту молодку. Молодку. Понял: уже все, уже попался! Но в станции ее не было, и как потянутый веревкой, толкаясь, попер к выходу.
Влажной майской теплотой завис над станцией явно разгуливающийся кисейный день. Капало из набежавшей откуда-то мелкой тучки. Но редко и пахуче. И с этими каплями, с ожиданием ворчливого первого грома еще больше нанесло, нахлынуло ощущение моей свободы. Гром все-таки бухнул, вслед за краткой молнией, откатил, содрогнув землю, дождь на секунду зашумел, визгнули девки, но тут же и стихло. А я зачарованно, будто впервые, смотрел в шевелящееся, темно-дымное и дождевое нутро тучи, и все казалось, будто оттуда, свыше, из этой клубящейся мглы, пришло мое освобождение, такое безнадежно долгое и все-таки свершившееся. А губы опять сами собой шептали: Свободен… Свободен… Сво-бо… Ден… Ден… Ден.. — стучало в груди, отдавалось в ушах.
Дождь не разогнал перрон, и бабу «мою» я увидел на скамейке у жалкого подобия какой-то станционной клумбы, похожей на кучу истоптанной грязи, обложенной когда-то белеными кирпичами. Баба сидела с невзрачным парнем — мужичонком ли? — в серо-синей кепке и таком же костю-мишке. У ног их стоял бидон с молоком, чемодан. Теперь только по округленному в самую меру животу женщины я понял, что она беременна. И что это за рок (пишу, уже размышляя): самых красивых, мучительных женщин встречал я там, где и знакомиться с ними не было никакой возможности, — на вокзалах, в аэропортах, эскалаторах метро, и всегда был при них настороженный, злой, как пес, мужик-муж, или женщина такая была беременной, а значит, безнадега, точка. Я по-новому оценил теперь ее сердитый косящий глаз и ее от меня чужое отстранение. Теперь ее пухлые ноги в резиновых ботиках-сапожках с раструбом были раздвинуты и, было видно, переходили в еще более полные ляжки, где виднелись края врезавшихся голубых штанов. Кажется, она нарочно задалась целью меня мучить, потому что я просто впился глазами в это ее запретное, опять ощущая, как заныло, задергалось, заломило ТАМ… Но в это время ударил станционный колокол, послышался поезд, и мне осталось видеть, как баба грузновато поднялась, мужик взял бидон, чемодан, и они смешались с загустелой толпой, повалившей к поезду.
Я влез в вагон из последних (бабу эту все-таки искал, не нашел, понял, что она, видимо, была красивая). Но столь же красивой показалась мне и ладная накрашенная проводница с плутоватыми обещающими глазами, и еще какая-то девка, и еще… Ко всем к ним тянуло, только уже по-иному..
А в зоне баб не было. Я не видел их ровно десять лет. Май сорок шестого… — май пятьдесят шестого… Статья пятьдесят восьмая, десять и пятьдесят восьмая, одиннадцать. Отбыл от звонка до звонка. Меня не освободили ни «ворошиловская», ни «хрущевская» амнистии.
Глава II. ДОМОЙ
Поезд уже шел. И мест в нем нигде не было. Все межполочное пространство уставлено чемоданами. На них, горбясь, мужики, бабы, девчонки. И показалось, опять я где-то на пересылке — тот же запах, теснота, койки-вагонки. Голову опять обнесло, сел на чьи-то дернувшиеся из-под меня ноги. «Чего? Кто? Сдурел?» — негодующий бабий голос, бабья нога в шерстяном чулке дернула в бок. Удержался. Смотрел по верхам. И — повезло! Заметил одну свободную третью (багажную) полку. Не раздумывая полез. Да, здесь было как в том моем первом лагере в Усть-Ижме, туда попал я сразу на общие — лесоповал, сперва рубщиком сучьев, потом вальщиком. Там и едва не сдох в первую зиму, а к весне доходил до цинги, потерял верхние зубы, но цинга и спасла, списали в зону как доходягу. А многие и остались там, в лесу, их после освидетельствования даже и не закапывали, клали просто в снег, снегом заваливали, иногда на том месте кучу сучьев. Сучья весной сжигали. На Ижме проводил сорок шестой, седьмой и восьмой. В сорок девятом половину зэков из нашего и других здешних лагерей дернули куда-то за Урал. Говорили — «под крышу», на подземные стройки, говорили, приказ самого усатого батьки или БЕРИИ. Берия даже приезжал, месяц лагерь трясли, чистили, красили, а он прошел, низенький, кругом в охране, толстый еврей в пенсне, а говорил с густым кавказским акцентом. После его приезда и сняли всю верхушку лагеря, и я со второй половиной заключенных оказался на строительстве в совсем непонятном месте, в степи. Строили там какой-то секретный город, и опять три года, и снова в этот последний лагерь на лесоповал, в ту же зэковскую, рыдальческую и без стонов даже печаль. Здесь все одним дерьмом мазаны, на слезу еще и пинка дадут: не трави душу, падла! В первом лагере я не знал этого закона и плакал во сне, просыпался от тычка с рычанием: «Ну ты, сосун, закройся! Спать не даешь! Счас сахару дам!» И в рожу комок изморози. На потолке, на окнах ее густо было. Надышали. Намерзло.
Отрезвление такое действовало лучше уговоров и жалости, у волков по-волчьи. А я часто думал: какие здесь люди и люди ли? А может, правда, волки, клопы? На Усть-Ижме были не одни «политики», много и воров. Воры держали в лагере «масть». Везде, во всем! Считалось, они надежнее «политиков», и сами воры это везде подчеркивали, конечно, «для понта». Воры были на должностях: в столовой, в хлеборезке, в зэковской администрации, сплошь воры старшие по баракам, нарядчики и на теплых местах. Таких, как я, «малолеток», да еще «политиков», сплошь «протыкали», заставляли «играть в девку». Слабых ломали начисто. Сильных, кто умел за себя постоять, когда как. Меня спасла барачная моя юность, привычка не уступать никому, кулак был крепкий, но и меня бы сломали на Ижме, не брякни я как-то, что, мол, художник, и меня взял под свою опеку главвор — здоровенный мужик с лицом белым и круглым, как луна, и похожим на эту луну в полнолуние, с виду совсем не страшный, улыбчивый. Вора в нем выдавал только говор шепелявый, блатной, да еще, пожалуй, взгляд, иногда туманно рассеянный, в себя уходящий. У главвора и клички не было. Звали по имени-отчеству Денис Петрович или по фамилии — Конюков. Сидел уже третью пятерку, конца срока не ждал. Но главвор был единственный, кто не менял «прописки». Других зэков год-два — и перегоняли в иные лагеря. Главвора не трогали, пришел он сюда с Магадана, а то, говорили, и вообще из тех мест, откуда не возвращаются. Шел слух, на севере есть подземные зоны и лагеря, где и охрана живет как зэки, а зэков, тех и на поверхность не выводят, так «крытые» и маются, пока не дойдут и сдохнут. Главвор это все, кажется, знал, был в таком авторитете — и надзиратели обходили, а слово его было закон не только в нашем лагере.
Поезд шел. Тряслась моя койка-полка, что-то брякало непрерывно и нудно. А я, лежа, разглядывал теперь потолок. Вагон был старый, много раз его снова красили. Краска лупилась. И почему-то это меня занимало. А колеса стучали: домой, до-мой, до-мой, до-мой. И все никак не верилось… Вдруг сон? Сколько раз просыпался я так в зоне, свободный и радостный… Лучше не вспоминать. Еще представлялось: еду не в ту сторону, а назад. Обратно… Может быть, бредил наяву. И все вспоминалось недавнее и давнее. Переволновался? Перетрясся? Будто штормило даже.
— Канай сюда, ты, худоз-ник! — главвор манил меня, как мясник барана, со странной своей жутковато-доброй улыбкой. Он почти всегда так улыбался. А я знал, что с такой улыбкой будет он смотреть, как меня или кого другого станут бить долго, беспощадно. Захотят — инвалидом сделают, захотят и «замочат». И с улыбкой, но другой — улыбкой кота, увидевшего забежавшую в угол беспомощную мышь, скалился на меня сидевший поблизости от главвора «Витюха» — правая его рука, а иначе еще «Кырмыр». Кыр-мыр был явным садистом с детства и только ждал, когда ему покажут — кого..
— Худозник ты зна-сит? — переспросил Конюков, — А бабу мне нарисовать мо-зес? Нну, хо-росую Маньку, стоб с зопой была, с цыпками в-во! Стоб поглядел — сразу вставал, как Ванька? А? Мозес?
— Бумаги нет… Карандашей, — помнится, промямлил я.
— Бумаги? Вся дела? — осклабился он щербатой лаской. — Ну, это тебе ссяс будет. Кыр! Сказы там: бумагу стоб ххаросую и это, чернило… Нет… Карандасы стоб. Краски там… Понял? А ты смотри… Стоб баба была вво! На больсой. Толстую рисуй! Тоссие на х… не нузны. Канай до весера — весером показес.