Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Кричали строиться.
А вечером два зэка принесли из КВЧ лист рисовальной хорошей бумаги и карандаши, простой и черный. Главвор на своей отдельной койке в углу пил чифирь, поглядывал с улыбкой, грозил пальцем. Выхода у меня не было, и решил, после ужина нарисую, как смогу. Художником я себя обозвал, конечно, сдуру — какой художник? — всего полтора года ходил в студию во Дворец пионеров, рисовал, конечно, и сам, сколько помню себя, да ведь ему-то надо необычное, и женщин в детстве я рисовал тайком. Отец не одобрял, а когда находил, молча рвал мои рисунки. Кого я нарисую? Венеру, что ли? Так она не толстая. Помню, в кружке листал какой-то альбом, и там были сплошь толстые розовые женщины-купчихи. Какой художник — забыл. И как рисовать по памяти? Ничего путного не будет. Весь день и за ужином ломал голову. И вот укрепил лист на боку тумбочки, наклонил ее к подоконнику, задумался. Прикидывал контур будущей женщины. Рука тряслась. И вдруг
«Нарисую ему эту бабу!» — подумал и потому, что самому вроде хотелось нарисовать. Как видел, так и нарисую, в штанах и с расстегнутым лифчиком.
Рисовать поначалу было трудно, безотрадно: лезли смотреть, кто-то уже гыкал, ржал, кто-то спрашивал. Я заорал, что так не могу, мешают, и главвор, все чаевничавший на своей койке, рявкнул: «Не месать ему! Ссяс по крыше дам! А ты рисуй! На больсой делай. Пайку двойную полусис..»
И на одеяло мне действительно принесли-сунули двойную хлебную пайку. И может, потому и закончил я рисунок в аккурат до отбоя. Даже не знаю, как мне это удалось. Я рисовал стремительно, тушевал тени, легко находил все изгибы ее тела, когда она досадливо подхватывала выползающую грудь, нашел все, вплоть до мягких складок у оборок резинок ее штанов, — все нашел и все успел к отбою. Может, это и было вдохновение, подтвержденное двумя кусками хлеба на койке-вагонке?
— Нну… Показывай! — главвор манил меня пальцем, улыбался, полулежа на койке. — Пасмотрим, сто ты за ху-дозник!
Я подал лист.
— Ты сто-о? Я зе тебе голую велел! Го-лую! — начал было он со своим прищепетом и тут же осекся. — Стой!.. Стой! А сто? А? Мозет… Слусай суда… Слусай! Так дазе, позалуй, лутсе. Тось-но! Лутсе в станах! А титька-то как вылезла! Мля… Тосьно! Лутсе так! Смотрится. Я этих бабьих станов узе век не нюхал! Ах ты ссука, мля! Вот угодил! На такую дросить хосется! Ну, верно, худозник ты! Слусай сюда… А ты картоську мою, ну, партрет, сто ли, тоже смозес? Стоб в письме на волю послать? Мля будес? Тогда завтра, мля, рисуй! За зону не пойдес. Отмазем. Я сделаю, здесь останесся. А за эту бабу на тебе ессе двойную. Двойняк! Сало вот, бери. Бери-бери. Такую бабу на стену весай! Картоську мою похозе сделаес — тебя здесь пальсиком никто не тронет. Поняли, бля?! Худозник он. А литузы-то! Ли-тузы! А зо-па! Все в поряде! В правиле! Удру-зыл!
Из-за этой «бабы» я и остался сначала без вывода в производственную зону, на лесоповал, остался не битый, не «проткнутый», потом даже был поселен в отдельной «кабине» с еще одним старым совсем художником Самуилом Яковлевичем. О том особый сказ. Строгая и страшная защита главвора распространилась на меня словно бы на весь срок и даже на все мои пересылки-лагеря, почта у зэков работает лучше государственной. Зато карточки и баб приходилось рисовать без счета — был сыт и, можно сказать, почти «в законе». Никто не трогал меня — редкая в лагерях удача, народ потому что дурной, грозный, жученый и отвести душу на слабаках, малолетках, доходягах было всласть. Один Кырмыр только косил на меня зеленым волчьим глазом, но и я потихоньку свирепел, набирался той лагерной отваги, какой и не может быть у свободных и которая копится в тебе и всегда может взорваться — а тогда: «Держите меня!!» В зоне, хочешь не хочешь, научишься совать в морду, дать пинка, извернуться как бес, отмахнуться-доказать, что не лох, умение приходит само собой, как въедается по-тихой блатной жаргон, способ хлестнуть острым словом, держать «масть», пригрозить взглядом.
Вскоре передо мной и бывалые зэки «шестерили» — добывали бумагу, карандаши, краски. Научился делать рисовальный уголь — обмазывал глиной березовые прутики, томил в костре, получался звонкий крепкий уголек. Рисунки стали куда фактурное. Правда, надо было их закреплять. Чем? Где взять в зоне фиксатив? Можно водой с сахарным песком, молоком снятым — а где оно? Выход и тут нашелся, зэки народ талантливый, и только объявил свою маету, средство враз нашлось. Распылитель сперли у парикмахеров в вошебойке, а фиксативом стал березовый сок. Сок этот для всех спасение. Ждали его. Мечтали вслух. К весне все не все, а многие начинали потихоньку доходить — авитаминоз, пухли десны, шатались зубы. Чтоб не оцинговать, самые опытные зэки на лесоповале всегда жевали хвою, парили в жестянках тошную хвойную жидкость. Летом было проще, летом черемша, саранки; летом когда найдешь ягоды, а то и грибы. Сок же пили весной, пытались заготавливать, кипятить. Им я закреплял рисованные углем «карточки» и «баб», брали их нарасхват, с уговором «не закладывать!» если что, и конечно, «заложили».
Как-то перед разводом дневальный по бараку, хромой блатыга, объявил:
— Ке 315! К оперу!
Мой номер. Никогда не забуду. Хотя звали в зоне и Александром, и Сашкой, и по фамилии моей Рассохин. И просто, потом уже, «художник» — так чаще всего.
«Опер», а он же «кум», чернявый, худощекий, и в глазах одна злоба, капитан хохол Бондаренко. В капитанах давно, погоны замусолены, оттого, наверное, и злой. Боялись Бондаренко хуже начальника лагеря, подполковника. Любил, чтоб зэки перед ним тряслись, сучились, стучали и стукачей вербовали ему. А я-то зачем? Шел в штабной барак в великой тревоге. Этот зря не вызовет. Вдруг срок напаяют или ломать будет, чтоб стучал или что… Управы на него нет… И не отпросишься..
В штабном Бондаренко не оказалось. Зэк-дежурный послал меня в КВЧ, культурно-воспитательную часть — она же барак клубный, где показывали по праздникам кино и зэковскую самодеятельность. Бондаренко расхаживал вдоль стены с лозунгами. На приветствие мое что-то буркнул, уставился как бы сверху вниз, хоть я был выше его, заморыша, на целую голову. Позднее видал я фотографии Ежова — на него точь-в-точь был похож опер.
— Ну что, по-ли-тик? Карточки, говорят, там малюешь? Э? Ггэвэри правду! Малюешь?
Молчал я, прикидывал в лихорадке — кто продал? Да толку-то? И отказываться как? Заложили, конечно, сук у нас много, теперь не отпросишься. Влип. Срок, как пить дать, добавят…
А капитан, глядя уже как сквозь винтовочный прицел (учат, что ли, их так глядеть?), втыкая в меня свой странный прищур, гаркнул:
— А кы-то ттебе пазволил? Ты раз-ре-шенье на свое ма-люванье получив? Э? Ты в мене в кондее схнить хочешь? Парнуху малюешь? Жопы? Баб холых?
И вдруг, усмехнувшись волчьей желто-черной улыбкой, сменил тон.
— Тря-сешься? Лад-но. Я все знаю… Видел твое малюва-нье… Художник. Не затем тебя вызвал. Пощажу., пока. Вот что… Два портрета надо сделать в кабинет начальника. Товарища СТАЛИНА и., товарища БЕРИЯ! — Опер поднял палец, как бы грозя. — ПОНЯЛ? МОЖЕШЬ? Намалювать?
Потрясенно молчал.
— Шо мовчишь?! — переспросил Бондаренко, уже суровясь и опять втыкая в меня глаз-прицел.
— Если бы с фотографии.
— Откуда ж! То конечно.
— Тогда смогу. Попробую.
— Тебе «попробую»! Смочь надо, и харно! С повала тебя на неделю снимаю и пайку добавлю.
— За неделю не успеть, гражданин начальник.
— Та шо тебе? Две недели?
— Чтоб хорошо было… Надо.
— Получишь. Тильки шоб в мене было як… Плохо намалюешь, на стильки же суток в бур… Харно — с повала сниму, переведу художником. А то жид этий не тянет, падла… Иструх.
В лагере был художник. Самуил Яковлевич. Сидел, говорили, уже несчетно, третью десятку. Изредка я его видел. На тощих, болтающихся ногах выходил он к утреннему шмону писать номера на зэковских бушлатах или тащился в КВЧ, согнутый, мефистофельный, уставив тощую, клинышком, бороденку, и словно бы совсем не живой, а так — заведенный и двигающийся.