Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
Шрифт:
— Сергуня... чудак... ты брось... Откуда это?..
А тот так же раздельно:
— Мне сказали... Мне сказали, кому верю.
И увидел перед собой старика, с строгим, спокойным лицом, с маленькими, настойчиво сверкавшими из-под насунувшихся седин глазами.
— Ну, правда!.. Просилось, давно просилось, губы жгло... Один я, Сергуня... во всем свете ты у меня один... и все от тебя прятался... душа истомилась... А-а, слышь!..
Сергей рванулся, но не мог оторвать руки от вепря и глаз от отца.
— Осудил!..
Вынул и бросил вставные зубы.
Вдруг
— Осуди-ил!.. Нет, замоленный грех!.. замоленный... Ночи не спал... Это теперь у всех в чести, слова никто не скажет, шапочку ломят, раздаю направо-налево, а как начинал?.. Проснешься ночью, руки полны крови да слез... не высыхали... Не каменный — душу как ржа изъела. A-а, это как? это даром?.. это не зачтется?.. Со всеми, как бирюк, только клыки оказывал, рвал, а то бы самого разорвали, это что?! это так себе?.. А как в степи один помирал! A-а!.. это ни в какую копеечку!.. Полз... ночью... один... один на всем свете... раздавленный пес с отбитым задом, тащил... Это в пассив?! насмарку!.. Не-ет, не уступлю-у, ни одной капли своей крови не уступлю... вот оно где запеклось!..
Остановился, глядя в упор, но слишком было много, и опять загремел:
— Жена померла, не женился, помнил свой грех... на тебя не надышался... изо дня в день, из года в год... и не мог сказать святого слова: «Сы-нок!..» — от которого слова слеза прошибает... По совести, от сердца всякий скажет: «Покрытый грех!..»
Сергей все больше и больше гнулся, и желтая кожа на лице дергалась, силясь сложиться в улыбку, не то в синюю судорогу. Повалился нескладно смятым телом на мягкий ковер, цапаясь за резные ножки стола.
Голову притянуло к плечу, как вывернутую, открытые глаза закатились и белками глядели в расписанный потолок. Из узко сведенных синих губ выбивалась пена, ноги судорожно вело, выворачивая колени.
Трясясь, пополз старик по ковру, обнимая, оттягивая туго притянутую судорогой голову, удерживая дергающиеся руки и ноги, обирая губами пену с узких, в страшной синей улыбке, губ.
— Про-па-да-а-ю!.. — закричал тем волчьим голосом, как в степи.
И, как тогда, поднялась вся звериная мощь борьбы и отчаяния. Но путалась длинная седая борода; ослабевшие, старческие, плохо слушались руки, не могли удержать судорожно бившееся тело.
И он закричал:
— По-мо-ги-ите!..
В комнате стояло то страшное одиночество и молчание, как тогда же, в степи, в глухую ночь.
Темны беспредельные степные ночи — темны, тихи и таинственны, как будто дела людские — крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все обычно: сухой полынок, сухая паханая земля, — пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, точно невидимая птица, зевая крылом, посылает тонкий, душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.
Только в одном месте слабый отсвет, как будто заря занимается в глубокий ночной час, не то месяц хочет всходить, или зарница оставила след, или люди слабо светят огнями в своей ночной жизни.
ПЕСКИ
I
Он был стар, так же стар, как мельница, у которой крыша съехала на сторону и растрепанно нахлобучилась почернелой соломой.
Не мелькала белая пена, не неслась с шумом и грохотом вода, а чуть сверкала тоненькая жилка в желобе, стоявшем над землей на столбиках, и лениво, задумчиво-медленно поворачивалось старое, ослизлое, почернелое колесо, набирая, как в чашки, в медленно подставляющиеся коробки сонно журчащую воду, боясь уронить лишнюю каплю драгоценной влаги, так скупо просачивающейся у подножия песчаного бугра, пробивавшегося желтизной сквозь зелень тополей и ветел.
Он был стар и, прикрыв ладонью глаза, слезящиеся красными веками, глядел на тихое, сонное сверкание, внимательно ища, не каплет ли где. Но белый с нежно пробивающейся травкой песок под желобом был девственно чист и сух, и взапуски бегали с огромными бревнами муравьи.
Сквозь дремотную тишину, сквозь листву склонившихся ветел слабо звенела выливающаяся вода.
Ее тихий звон, не умирающий ни днем, ни ночью, дремотно пропитывал прозрачный, светлеющий сонной улыбкой воздух, полный запахов чабера, медвяных трав, сухого горячего песку.
Звенела, качаясь в тени столбиками, мошкара. И иногда казалось, звенит сама тишина, звенят горячие полуденные краски, белизна лепестков, голубые вкрапленные пятнышки незабудок, густая листва.
И чтоб не нарушать эту звенящую тишину, даже голубей не было, и их шумные ватаги не носились сизой сверкающей толпой.
Помольщиков бывало мало. Стоит, подняв оглобли к голубевшему сквозь ветви небу, воз, в тени его храпит корявый мужичонка. Лошадь, распряженная, покачивается, преодолевая дремоту, и в углах полузакрытых глаз сосут хоботками нетревожимые мухи.
Старик идет высокий, немного погнувшийся, с косичками кругом голого в точечках черепа, с белой бородой не то от муки, не то от старости.
В амбаре не грохочут жернова, не стучат наперебой деревянные кулаки, а тихонько, по-стариковски шуршит единственный камень, и скупо, едва заметной струйкой сыплется мука. Посыплется, посыплется и задумается, и в напрасном ожидании стоит разинутый короб. Сонно и тихо садится мучная пыль, и снова, белея и дрожа, колеблется тоненькая жалкая струйка.
Один мешок мелют по неделе, и редко кто заглядывает на мельницу. Да и дороги сюда плохи — по лесу торчат пни, коряги, корни и сваленные деревья да валежник громоздится.
Старик подходит к возу, скребет высохший, сияющий как и всё здесь, череп и говорит:
— Спишь?.. Ну, спи, спи...
Мужичонка храпит. Лошадь подымает веки, от которых немного сторонятся мухи, глядит, моргая добрыми влажными глазами, и начинает жевать вяло и сонно, и опять задремывает, покачиваясь с торчащим в губах клоком.