Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
Шрифт:
— Ну?
— Ну, а опосля вы их вышибали, — пьяные и ведут себя дуже нехорошо.
— Страсть сколько народу вчерася привалило, — вставляет другая, ущемляет нос, сморкается и вытирает о колено; ее лицо измучено. — До Гашки с сестрицей бегала. Феньку привела, Лизаветку... Ой, батюшки!.. о-ой!..
Она скорчилась, прижимая подбородок к коленям.
Каждый раз, когда приходило слишком много народу, Захарка посылал в землянки по поселку, и приводили: от кого сестру, от кого дочь, от кого жену.
— О-ой, родимые!
—
— Ой, подкатило... к самой душе...
— С чего?
— Хряшки отбиты у меня внутре начисто... подкатывает.
— Били?
— Смертным боем муж бил, два года бил.
— Бегалась?
— Не-е, я ни с кем не вязалась, а только говорит, ноги у тебя большие, не ндравится мне.
Другая осмотрела ее ноги и выставила свои босые, грязные, слегка поворачивая.
— Правда, большие. Ай, нет? У меня такие же. Где же он теперь?
— Бросил, живет с другой.
— Ну?
Хромой не вслушивается в разговор. Ему приятно просто вставлять между горячими всхлебываниями: «Ну?..» От этого пот осыпает лицо бисером, и на носу все время качается горячая капелька.
Да и остановиться не может. Раз начал что-нибудь, так и пойдет. Была у него где-то в Рязанской губернии семья, бедность. Пошел в степь подработать, да так другой десяток лет и живет. Где приткнется, и служит, как бы ни обирали, ни притесняли, пока не прогонят. Где и что с семьей, за подневольной работой забыл и думать.
Однажды надо было высадить пьяного гостя из Захаркина заведения, неплательщика. Хромой не только избил и разогнал всех гостей, но разогнал и девиц и перебил все, что было в комнате.
— Да ты с ума спятил?! — сурово говорит Захарка на другой день после побоища.
— Хто-шш ево знает, как оно вышло, — в недоумении разводит Хромой руками, поднимая брови.
— Дурак! Кто же должен знать?! Ты бил-то? Заставь дурака богу молиться.
— И ума не приложу... Стало быть, с левой руки зачал, оттого...
— Ну, с левой, так я правой из жалованья у тебя все зачту.
— Сделайте божецкую милость... не оставьте... — И он, отодвинув, как палку, негнущуюся ногу, бухается в ноги.
Но Захарка неумолим, все до копеечки покрыл из жалованья, да еще с надбавкой, так как на все присчитал процент, и Хромой около года тянет лямку, не получая ни гроша.
Кряхтя, задыхаясь, шаркает ногами хозяйка и с усилием пролезает в дверь, загораживая ее всю.
— О-ох, господи!.. Хлеб да соль.
— Едим, да свой, а ты у порога постой.
Та, кряхтя и с трудом удерживая огромное тело, садится на закряхтевшую лавку.
— Чижало дышать... Ночью проснешься, лежишь, лежишь, бока замлеют, хоть бы рассвет; рассвета все нету, и не перевернешься... Аж глаза на лоб, воздух хватаешь, хватаешь губами...
— Жиру наели, и чижало, от безделья и дыхать нечем.
— Кабы округ коров да с полами, да округ
— Дунюшка, родная, да я рада бы... Господи, кабы мочи было... Ведь от попреков сердце все изжилось.
— Помирать надо, — говорит Хромой, и капелька пота, раздумчиво колебавшаяся на конце густо заросшего из ноздрей носа, падает в чай, но на ее место сейчас же набегает другая.
— Кабы господь послал, Пашенька, я бы рада, только прогневался господь, не посылает... смерти...
Из щелочек выжимаются как две росинки, и она их оставляет, не растирая.
Хромой подмаргивает работницам и говорит, глядя на дверь:
— Ась, никак Захар Касьяныч идет?
Хозяйка испуганно, с каким-то обвисшим лицом, дергается, пытаясь подняться, наконец, упираясь руками в лавку, подымается и, странно семеня, протискивается в дверь.
В кухне смеются:
— Как пуля полетела.
— Это она чайку пришла попить.
— Хозяйка!.. Барыня!.. Там-то не дают небось, так в куфню.
В отворенное окно просовывается вытертая скуфейка, бегающие мышиные глазки и востренький, птичий носик. А гнусавый голосок дребезжит тонким, заискивающим тенорком:
— Чай да сахар.
— Только за чай, ты тут как тут.
Монашек появляется в дверях, опасливо ощупывая глазками и обдергивая продранную, засаленную ряску.
— За Христовы молитвы-то чайку вам жалко.
— А хозяин что сказал? Придешь в куфню, собаками затравит.
Все-таки наливают тепленькой водицы, дают огрызок, и он с блаженным видом начинает пить.
— А вон хозяин вчерась рюмочку поднес, сам поднес, на, говорит.
— А ты за это ему в воскресенье опять накладывать в загривок будешь?
— Ну-к что ж, то для миру. Энто во имя господне. Одначе он меня просил, скажи им проповедь, мещанишкам, чтоб не воровали. А то вон уволокли опять мешок муки. Что ж, я и на них... А ты бы, молодка, — налей-ка чайку, — подала бы милостыньку... николи не зазовешь... а бабочка тепленькая...
А та так же сонно:
— Грехами тебе подавать, што ль?
— В миру — во грехах. Всякое даяние благо, и всяк дар совершен. Вот в монастырь свой уйду, замаливать буду... и за тебя...
— Да у тебя и монастыря ниякого нема. Шатущий ты, мабуть, босяк...
— А из босяков в праведники не выходят? Громогласно выходят, по прямой линии. Ты погляди: праведники, они все — бессребреники, ни в нем, ни на ем, то и есть босяк.
Этот монашек всю неделю слоняется по поселку, по станции побирается, вечером пропивает набранное у Захарки, а в воскресенье утром идет на перекресток против Захаркина дома, долго крестится на солнце, потом поворачивается к трактиру и, воздев руки, начинает тонким, дребезжаще-сиповатым, но пронзительным, далеко слышным голосом, сверкая мышиными глазками и раздувая ноздри: