Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
Шрифт:
Но обрубок одолел, и сапожник, последний раз взмахнув руками, скрылся. Кругом весело побежал смех.
— Нырнул!..
— Чеботарь полицию не любит — сапоги хвальшивые шьет.
Захарка воспользовался.
— У кажного — семейство, у кажного — забота, кажный заработать хочет. Ну, только полиция не препятствует. Ежели потрафило, и от властей какое-нито беспокойство, ну, дал зелененькую — и шабаш. А то хорошо, что ль, — позапрошлый месяц в землянке восемь человек вырезали и денег всего нашли три копейки. До богатых им трудно долезть, оберегают себя, там и сторожа и рабочие, ну, а к бедному
— Не то в шею тебе сунут.
— Да гноить по участкам зачнут...
Народ разбился кучками, кусая опять подсолнухи и беседуя о своем. Захар суетился, собирая подписи и деньги. Мещане косились с видом, что их не касается, и сплевывали шелуху. Купцы строго доставали кошельки. Железнодорожники шли к себе толпой, во все горло горланя песню, задевая девок и баб, а те, отворачиваясь и блестя глазами, кокетливо бросали:
— У-у, окаянные!..
За лавками били босяка, и он кричал:
— Ой, братцы, только по заду не бейте, зад у меня отбитый... Не трожьте по животу, операцию делал... Ой-ой, не бейте по ногам, ногами не владаю...
Солнце село.
Церковь стали строить со следующей весны.
Приехал поп, не старый, с внимательными, примечающими глазами. Осмотрел место, выбранное под церковь, недалеко от кладбища, и нахмурился.
— Негоже.
Место указал на базаре. Выборные возражали:
— Негоже и здесь, — грязь, гомон, божба, пьянство, драки, сквернословие, а тут храм, не лепо.
— Лепо, — не слушая, говорил поп, — храм божий нуждается в содержании, каждый на базар приедет, перекрестится, свечку поставит, а к кладбищу кто заглянет?
Построили церковь на базаре.
Мало туда кто заглядывал — некогда; только старушонки привычными фигурами темнели у вечерни. Ставили свечи, и толпился народ лишь в базарные дни.
Зато на страстной — яблоку упасть негде, и причт с ног валится. Как в конце усталого, изматывающего рабочего дня каждый бежал в трактир выпить сотку, чтоб прочахла голова и опять с утра потянуть лямку, так на страстной все бросали и бежали отговеться, поисповедоваться, причаститься, чтоб с облегчением начать ту же темную жизнь, — опять ругаться, мошенничать, бить жену и детей, пить и до одурения работать, а в церкви лишь темнели божьи старушки и скудно мерцали редкие свечи.
Но к церкви своей привыкли. Привыкли слушать и считать, как бьют с колокольни часы. Колокольня была маленькая, приземистая, но колокола горластые, и далеко слышно по степи.
Сторож Ефим, правда, звонил по собственной системе, но к нему применились. Чтоб уложить поселок и самому пораньше завалиться, он к вечеру нагонял, отбивая часы через полчаса, а то и раньше. Зато ночью растягивал и бил через два, три часа, когда проснется от ломоты ног, выйдет из сторожки, поглядит на звездное небо, долго чешет спину и потом подергает за веревку, сколько покажется.
Мещане выправляли его систему.
— Слышь, восемь пробило.
— Какие восемь? Семь часов.
— Где же семь? На два дуба еще солнце-то. Откинь два и выйдет шесть.
— Дожж был ночью, вот бьет шибче —
Привыкли к тревожному, мятущемуся над поселком ночному набату, когда все светло кровавым, вздрагивающим светом и застилает багровый дым, несутся по ветру горящие галки, несмолкающие ночные человеческие голоса, носятся, как безумные, ярко-розовые голуби, а колокол, будя людей и тревогу, поет свое в мрачной веселости.
В зимние бураны на поселок приходила степь, злая и белая, как смерть. Ночью плотнее притягивали двери и ставни и пораньше закрывали трубы крепко разогревшихся печей.
— О-хо-хо, буран пришел, — говорили, крестясь...
А он выл в трубе, гудел в крышах, безумно визжал в ставнях и просился человеческим голосом через стены.
В такие ночи улицы вымирали. Широкой белеющей мантией веяла мертвая жизнь, в которой — свои законы, и ходила по улицам, по площадям, через дома и заборы, холодно погребая растущими сугробами, а в мутно-белесой вьющейся мгле, в потерянных голосах мятущейся ночи, то утопая, то всплывая, отчетливо несутся мерные удары колокола.
Бабы, пригревшиеся в теплых постелях, прислушиваются к этому неустанному незасыпающему медному зову, носящемуся в бурном снежном море, крестятся.
— Сохрани и помилуй, господи, путешествующих, блудящих!..
Хромой Ефим в такие ночи — первый человек на поселке и — горд: целую ночь, то утопая и захлебываясь, то вырастая, уносимый разорванными клочьями, целую ночь зовет в безбрежной, мертво и грозно разыгравшейся степи медный колокол.
А наутро, когда стихнет буран и заваленная сугробами степь, мертво смеясь, засверкает под солнцем, в поселок везут замерзших в санях с лошадьми. Лица и глаза у них — белые, руки и шеи странно искривлены, а тело крепкое и звонкое, как лед. Подбирают их в сугробах на окраинах, возле садов, возле кладбища, возле землянок. И Ефим гордо говорит:
— Видал? А то бы невесть где, в степе по балкам да промоинам расползлись бы, до весны не отыскать, а то вот на звон-то и приблизились к поселенному пункту.
Привыкли к своей церковке и говорили:
— Дай бог здоровья Захару Касьянычу, все он, — и выбирали его церковным старостой.
X
— Коля!.. Голубчик, что с тобой... Коля!..
У нее безумно дрожали руки, конвульсивно дергались губы в предчувствии беды новой, иного горя, близкого к отчаянию. И хотя отношения их, жизнь их стояла на черте, за которой нет ухудшения, но какая-то последняя человеческая потеря, еще ею не понятая, но перед которой инстинктивно трепетала, заставляла кружиться голову.
— Коля!..
Он без надобности улыбался не своей улыбкой, с усилием подымая брови и слегка путаясь в липнувших к языку словах:
— Женушка... вот. Все хор-рошо... кончается... что кончается... Милая... я тебя люблю... любб-лю пуще глаза...
Она со страхом, с легким отвращением приблизила свое лицо к его лицу, и, хотя именно этого ожидала, запах коньяка поразил ее.
Он виновато поцеловал ее руку. Точно молнией осветилось перед ней, что это уже давно и что это в страшной форме — один запирается в комнате и пьет систематически и понемногу, чтоб не заметили.