Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
Шрифт:
III
Ночью город вымирал. Мутно белел снег. Черными неясными громадами в глухой неподвижной тьме тонули дома. Ни одного огонька. Ни одного звука. Только собаки лаяли, перекликаясь, и в промежутках стояло молчание. Казалось, среди ночи раскинулась большая деревня и покоем и мирным сном веяло над нею.
Половина одиннадцатого ночи.
...рррр...рррр...рррр...
Залпы раздирают ночное молчание и гонят иллюзии... Рррр...
Это уже у нас внизу, во дворе. Я осторожно отворяю форточку. Стреляют в воротах. Пули, как
Выстрелы стихают. С улицы доносятся говор и голоса. Небо понемногу багровеет. Несутся искры, коробится и трещит дерево, — жгут баррикады.
Кто-то громко высморкался, и этот мирный звук звонко и как-то умиротворяюще разнесся в морозном ночном воздухе, и представился солдатик, отирающий о полы шинели пальцы, обветренное добродушно-туповатое лицо мужичка, оторванного от землицы, около которой он и теперь бы с наслаждением ковырялся.
Зарево разгоралось. Дома угрюмо выступили, кроваво озаренные, с мертвыми, незрячими окнами. Потом понемногу потухло, все стихло, солдаты ушли, — и снова угрюмо царил мертвый, молчаливый мрак и лаяли собаки.
— «Конец!»
Грудь давило, как наваленной могильной плитой. Впереди чудился кошмар кровавой расправы. Каково же было удивление утром, когда я увидел, что это еще не конец: вновь возведенные баррикады гордо красовались, и непреклонно веял красный флаг. В городе все было подавлено, только Пресня, пустынная и вся связанная баррикадами, угрюмо и гордо давала последний бой.
Мне пришлось ворочаться из города, и я попал на Пресню со стороны Горбатого моста. Надо было перейти через Большую Пресню. Меня остановили.
— Не ходите.
— А что?
— С каланчи охотятся... беспременно подстрелят...
Я глянул. На каланче действительно вырисовывались фигурки, и иногда доносился оттуда звук выстрела. Городовые и солдаты, обозленные бессилием взять Пресню, охотились на обывателей. Достаточно было кому-нибудь показаться, как его клали. Пули обстреливали вдоль всю большую улицу, летали по дворам, пронизывали окна.
Большая Пресня безлюдно тянулась в обе стороны, но во всех переулках, укрытых от каланчи, чернел народ. В эти дни невозможно было усидеть в комнатах. Я прислушался.
— Ночью у Горбатого моста студента арестовали, обыскали — револьвер; потом девушку, потом рабочего. Офицер ничего не спросил, не узнал, кто они, как и что, мотнул головой — ну, и...
— Что?
— Расстреляли.
Стояло угрюмое и суровое молчание.
— Как же мне теперь перебраться?
— А я вас переведу.
Мальчуган лет десяти, шустрый и проворный, глядел на меня ясными глазенками.
— Как же ты? — удивился я.
— Пожалуйте.
Он подвел к углу, от которого поперек улицы тянулась баррикада.
— Ложитесь на пузо.
— Что такое?
— Беспременно на пузо, а то все одно подстрелят.
Делать нечего. Мы поползли по холодному снегу, укрываясь от каланчи за баррикадой. На той стороне, уже за углом переулка, поднялись, отряхнулись. Я заплатил, и мальчуган весело, как ящерица, завилял назад, ожидая случая еще кого-нибудь переправить, пока не уложит пуля караулящих на каланче городовых.
«На Москву-реку!..»
«На Москву-реку!..»
Это, как кошмар, стояло в мозгу, ни на минуту не отпуская ни днем, ни ночью, ни за работой, ни во сне... Они шли, шли трое, быть может, не зная друг друга, шли молча. И с трех сторон шли мужички Рязанской, Калужской и других еще губерний, положив ружья на плечи.
И тоже шли молча.
И не надо было просить, плакать, сопротивляться, ибо было бесполезно. И была морозная мгла. По бокам отходили назад дома, черные, мертвые, немые. Там, внутри, может быть, спали или ходили, разговаривали, ужинали, раздевались, раздавался детский плач, а эти шли мимо черных и мертвых снаружи домов.
Потом потянулись заборы и пустыри. Потом была одна морозная мгла да низко белел снег. Остановились. Поставили, чтобы было удобно. На секунду водворилось великое молчание. И эти трое и мужички из Рязанской и других губерний думали. О чем?
Потом...
Когда мужички ушли, по мутно белевшему снегу чернели три пятна.
IV
Меня разбудили тяжелые, потрясающие удары. Было темно. Я приподнялся. Дети спали. Няня возилась в соседней комнате. Орудийная канонада разрасталась, дом трясся. В промежутках слышно было, как трещали пулеметы и рассыпались ружейные залпы. Странные, скрежещущие звуки, точно много железа тащили по железу, тянулись в стоящей за окном мгле, и это наводило неподавимую тоску.
Вдруг: чок! С коротким звуком пуля, продырявив два оконных стекла, впилась в стену. Штукатурка, шурша, посыпалась на пол.
— Ой-ой-ой... убили, убили!.. Родимые!.. — заголосила нянька, мечась по комнате.
По голосу, каким она голосила, я угадал, что она не ранена.
— Няня, сядьте... сядьте!.. Не подымайтесь выше подоконника... Сядьте на пол... — старался перекричать я гул канонады.
Я сполз на пол, оделся на полу и — увы! — по Руссо, на четвереньках пробрался к детям. Оба мальчика тихо спали, ничего не подозревая. Я стащил их и по полу потащил во вторую половину квартиры, которая выходила окнами не к стреляющим.
Маленький стал отчаянно реветь, а старший тревожно говорил:
— Папа, пусти меня, я сам пойду...
— Нет, ничего, — говорил я, проползая в двери, — только не подымай головы.
— Разве опасно?
— Нет, нет... только не подымай головы!..
В дальней комнате собралась прислуга, хозяева с детьми. Мы лежали, прижимаясь, на диванах, на стульях.
Здесь, оказывается, тоже нельзя было стать во весь рост: трехлинейные пули, пробив две дырочки в окне, пронизывали внутренние стенки квартиры и впивались в кирпичи противоположной наружной стены вершка на полтора. То и дело слышалось: «чок, чок...» Осыпалась и падала штукатурка, подергивая пол белым налетом.