Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
Шрифт:
— Скорее, скорее до угла... до угла скорее!..
Осталось пятнадцать... десять... пять шагов... Мы добежали... Мы заворачиваем... Мы... спасены!..
СНЕГ И КРОВЬ
В конце 1905 года я был в Москве.
Зима легла глубокая, снежная. Замороженные окна сплошь мшисто белели, а тяжелые белые клубы дыма медленно восходили над крышами.
Все шли и ехали с красными, как мясо, лицами. Кто тер перчатками щеки, кто торопился, не поворачивая головы, втянув в плечи, как будто у всех одна была забота, чтоб не одолел мороз, от которого всюду побелело железо и улицы терялись в холодной синеве.
Жизнь шла обычно, толпились в магазинах, в трактирах, то и дело отворялись двери, выпуская клубы пара, выходили пьяненькие с осоловелыми глазами. Та же толкотня на рынках, в рядах. Казалось, москвичи жили своей неугомонной обычной жизнью.
Но только казалось — тревога таилась всюду: за прикрытыми воротами, за побелевшими окнами, — стучалась за енотовыми шубами, за сермягами. В этом морозном воздухе, чуялось, нарастало еще пока неназываемое.
А по ночам стояли зарева. Стояли зарева, и не разберешь, в какой части города. Просто, выделяясь над упругим электрическим светом, полыхало полнеба, шевелилось, и звезд не видно.
Ночью все торопились, оглядываясь, и переулки глухо и пустынно подкарауливали.
В такую морозную ночь я шел по Садовой. Мигали звезды, бесстрастно светили фонари. Я стал сворачивать на Спиридоновку. Где-то, должно быть на Бронных, глухо, как в вате, стукнул выстрел, и сейчас же за ним сразу два. И опять тихо, морозно, мигают звезды, светят фонари.
Я осторожно свернул на Ермолаевский к Патриаршим. И вдруг мимо по переулку, отбрасывая бегущую косую тень, откинув голову, без шапки пробежал студент в расстегнутой шинели. Мелькнуло у фонаря молодое безусое лицо, почудилось, в крови, и пропал за углом.
«Что это?..»
Я остановился. И сейчас же из-за угла, звонко скрипя снегом, торопливо вышла группа студентов, держа руки в карманах, и тоже скрылась за углом, а один бросил на ходу:
— С оружием не ходить к Патриаршим...
Оглянулся — я один в переулке, стало быть, это относилось ко мне. Но тянуло неодолимое любопытство, и я осторожно пошел к пруду.
Возле серебрившихся деревьев чернела кучка народа. Когда я пересекал наискось улицу, один подбежал ко мне торопливо, испуганно и злобно, обдавая запахом водки, сказал:
— Давай револьвер... Стой!
— Какой револьвер!.. Что вам нужно?
Он, так же торопливо и злобно дыша, шарил по мне рукой.
— Да что вам нужно?
Подбежали остальные, человек пять, двое в валенках, один в теплой потертой шапке с наушниками. Лица испитые и все так же испуганно-злобные, и сильно отдает перегаром.
Они все стали шарить по мне. У одного в руках кинжал.
— Нету оружия.
— А крест есть?.. Есть крест?.. Так тебя разъедая!.. — злобно обдав подлой руганью и вытаращив глаза, крикнул высокий, худой, с подвязанными под холодным картузом ушами.
— Городовой!
Высокий быстро сунул руку ко мне в карман и переложил мой кошелек к себе. Городовой неподвижно чернел на углу спиной к нам.
Вдруг вся шайка на секунду воззрилась, бросилась за угол и исчезла. С Бронной, похрустывая снегом, вышло человек десять студентов...
Я обратился к ним:
— Что это за субъекты?
— Банды черносотенцев. На себя приняли миссию спасения отечества. Из-за угла подкарауливают прохожих, обшаривают, найдут оружие, избивают, иногда убивают и ранят. Студенчество особенно ненавидят, но осмеливаются нападать шайкой только на одиночек. Вчера двух студентов ранили, а третьего дня на Малой Бронной одного убили. Так шайками и сидят за углами.
Студенты ушли, а я пошел осторожно дальше. И теперь всюду чудилась тревога — в косой синей тени, густо лежавшей на снегу по углам от громадных молчаливых домов, в церковных дворах, над которыми в морозной мгле смутно и слабо сияли главы, по пустынным бульварам, изрезанным по снегу синими же тенями от деревьев — всюду.
И опять где-то далеко, спереди ли, сзади ли, как хлопушка, завязывая в морозе, хлопал выстрел, да вдруг посыплются, как горох, и опять смолкнет. Молчаливы замерзшие окна, молчаливы наглухо запертые ворота — обыватель, как улитка, втянулся в теплые комнаты, в углы и полеживает там.
Около часа возвращался домой. Жил на Пресне, и окна нашего громадного многоэтажного дома глядели на Зоологический сад и на пресненскую каланчу.
В доме, несмотря на поздний час, встретили меня шум, говор и волнение. На средней площадке столпились жильцы сверху и снизу, охали. Виднелся околоточный, несколько городовых — воры обобрали четыре квартиры и два чердака, утащили шубы, шляпы, шапки, разные вещи, с чердаков — белье.
— Ни днем, ни ночью покою нет, — говорил чахоточный околоточный в очках, — как с ума посошли, каждую ночь краж десять в районе. А все — революционеры.
— Какие же это революционеры, это — жулики, — сказал кто-то мрачно.
— Как ваша фамилия?
Обыватель, работая локтями в толпе, стушевался.
А утром опять уже озабоченная обывательская торопливая суетня. Но обыватели чувствуют, что что-то совершается, что-то назревает еще неназываемое.
В газетах среди откровенных и резких статей письма: «Граждане, торговец такой-то в Охотном ряду — ярый черносотенец: он говорил и делал то-то, то-то и то-то... Приглашаются все бойкотировать этого торговца».
А торговец, засунув руки в карманы, презрительно посматривает злобными черносотенными глазами на проходящую публику.
Проходит день, два, площадка перед его магазином пуста, в магазине ни одного покупателя, все обходят, как зачумленного, а соседи-торговцы, конкуренты, такие же черносотенцы, потирают руки, втихомолку ухмыляясь.
Дня через три черносотенец взвоет, бежит униженно в редакцию и помещает письмо:
«Я действительно был черносотенцем, но теперь переменил свои заблуждения, вижу, как я ошибался, и прошу простить меня».