Собрание сочинений в десяти томах. Том 3
Шрифт:
Наум стащил с себя шапку, бросил ее под ноги и стал топтать.
– Мы знаем, за кем пойдем. Мы за веру постоим… Ни одного поляка живого из Москвы не выпустим!
– Будет тебе, Наум, нехорошо, – сказал ему Баулин, – поди на сеновал, отоспись.
– Нет, я не пьяный… А – пьян, не от твоего вина… Подожди, подожди, – ужотка вам запустим ерша…
Тут Наум схватил шапку, вздел ногу в стремя, конь его кинулся в сторону. Наум поскакал за ним на одной ноге, повалился брюхом в седло. Казаки заржали, и все трое выскочили,
На другой день нам запрягли возок, и мы с матушкой поехали в Кремль, в Успенский собор, и стояли обедню; а отстояв, пошли к Шуйскому на двор, – кланяться, просить заступиться перед царем за нас – сирот: не дадут ли землишки.
Боярин-князь Василий Иванович Шуйский вышел к нам на крыльцо, и матушка кланялась ему в пояс, а я – в землю, хотя и невдомек нам было, что уже не князь – плотный, низенький старичок в собольей зеленой шубе – стоит перед нами, а без двух дней царь. Борода у него была редкая, мужицкая, лицо одутловатое, щекой дергает, а глаза – щелками – большого ума, не давал только в них взглянуть.
Сказал нам боярин-князь тонким голосом, со вздохом:
– Заступлюсь перед кем нужно за твое сиротство, матушка княгиня, но обожди, обожди, ох, обожди. Ныне все мы под богом ходим… А мужа твоего, князя Леонтия Туренева, помню хорошо, – при царе Федоре он на три места ниже меня сидел: я, да князь Мстиславский, да князь Голицын, да Тверской князь, Патрикеева рода, а после него место Туреневу, и ему воеводой место в сторожевом полку, а в большом полку – третьим воеводой. Мальчику-то вели это заучить.
Князь погладил меня по голове и отпустил нас. На другой день, как солнце встало, пошли было мы с матушкой на Красную площадь, на торг. Куда там – не протолкаться. Народ так и лезет стеной, – боярские дети, стрельцы, перегони, татары – в пестрых халатах, поляки – в голубых, в белых кафтанах, иные с крыльями, а наши – в зеленой, в коричневой, – все в темной одеже.
По бревнам громыхают телеги. Или проскачет боярин в медной греческой шапке с гребешком, – впереди него стремянные расчищают плетьми дорогу, – опять давка.
У кремлевской стены стоят писцы, кричат: «Вот, напишу за копейку!» Попы стоят, дожидаются натощак – кого хоронить или венчать, и показывают калач, кричат: «Смотри, закушу». Кричат сбитенщики, калачники. Дудят на дудках слепцы. Между ног ползают безногие, безносые, за полы хватают. А в палатках понавешано товару, – так и горит. Из-за прилавков купчишки высовываются, кричат: «К нам, к нам, боярин у нас покупал!» Пойдешь к прилавку, – вцепится в тебя купец, в глаза прыгает, а захочешь уйти ни с чем, начинает ругать и бьет тебя куском полотна, чтобы купил. Подале, на Ильинке, на улице, сидят на лавках люди, на головах у них надеты глиняные горшки, и цыгане стригут им волосы, – Ильинка полна волос, как кошма.
От этого шума напал на матушку великий страх, сделалось трясение в ногах. Вернулись мы на подворье и рано легли спать. Ночью матушка меня будит, шепчет: «Одевайся скорей». На столе горит свеча, лицо у матушки как мукой посыпанное, губы трясутся, шепчет: «Хозяин прибегал, велел схорониться: говорит, чье-то войско на Москву идет, уже в город входят».
И мы слышим – топот множества ног и скрип телег многих, а голосов не слышно, – входят молча. Вдруг застучали в ворота, – отворяй. Матушка меня схватила, спрятались мы на сеновале и до утра слушали, – нет-нет, да и ломятся к нам на двор.
А утром узнали: в Москву вошло восемнадцать тысяч войска с князем Голицыным, и в Кремле уж бунт – стрельцы жалованья просят за три месяца вперед и грозят перекинуться от царя к Голицыну, и Шуйский будто сказался больным, а иные говорят, – видели его ночью у Арбатских ворот на коне.
В самый завтрак к нам на подворье забежал божий человек, голый, в одних драных портках, на шее у него, на цепи, висят замки, подковы и крест чугунный. Матушка взглянула на него, – вся в лице переменилась и положила ложку. А божий человек смеется, морщится, шею вытянул – и начал топтаться, как гусь, забормотал:
– В Угличе-то кого зарезали, а? Знаете?.. Его же, м ныне его зарезали, сам, сам видал, – вот она. – И протягивает тряпочку, всю в крови. – Понюхайте, не жалко, царская кровушка медом пахнет… А когда еще раз, в третий раз, резать-то его станете, опять меня позовите…
Матушка, смотрю, цепляется ногтями по столу и повалилась на скамейку. Спрыснули ее с уголька, она вскинулась.
– Царя убили! – кричит. – А вы тут ложками стучите… Идем, идем скорее, – и тащит меня за руку из-за стола, и мы побежали в город.
В Боровицкие ворота нас не пустили, – в воротах и у моста через Неглинную стояли казацкие воза, кони у коновязей, кипели котлы на кострах, казаки кричали с того берега:
– Поляки причастие из Успенского собора выкинули… Из Чудова монастыря мощи выкинули… Весь народ будут в польскую веру перегонять…
Вдоль Неглинной бежали люди, – крик, давка, визг бабки… Смотрим, – сбились в кучу: бьют кого-то. Выскочил из кучи поляк, отбивается саблей и прыгнул в Неглинную, поплыл. С той стороны казаки бьют по нему из ружей.
Добежали мы до Красной площади, и здесь толпа понесла нас вдоль стены к Василию Блаженному. Все маковки его, алые, зеленые, витые, так и горели на солнце. Звонили колокола тревожно, гудел Иван Великий.
В толпе докатились мы до пригорка, – Лобного места, – кругом него теснился народ, молча, без шапок. На Лобном месте, на дубовой лавке, лежал голый человек с раздутым животом, нога левая перебита, срам прикрыт ветошью, руки сложены на пупе, а лица не видно, – на лицо надета овечья сушеная морда – личина.