Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Шрифт:
Пепек поскреб лохматую голову.
— А у Адама могилка, скажу тебе, Станда, — вагоны камня! Уж, верно, нога у него не торчит наружу, как тогда, когда я его напоследок видел. И все мне думается — когда же его отбойный молоток остановился? — вырвалось у Пепека, и он встал, лицо его сморщилось. — Я сейчас приду…
У Станды вдоль носа ползет детская слезинка. Адам, Адам… Станда пытается представить себе его, длинного и сутулого, как он, уставясь куда-то, неподвижно глядит из глубоких глазниц, но вместо этого видит Адама с маской на голове, резиновый хобот раскачивается важно, с достоинством, Адам похож на какого-то бога со слоновьей головой — настоящее привидение. Или его отражение в стеклянном шаре — широкая расплющенная голова, точно ее кто-то сдавил, а под ней тоненькие ножки… «Как мало, собственно, мы о нем знали», — думает Станда, и горло его сжимается. Как мало знает человек о человеке — и все же, когда кто-нибудь умрет, то кажется, что умерла частица тебя самого.
Пепек вернулся, глаза у него красные, он усердно сморкается.
— Ты не думай, Станда, — подозрительно бормочет он, — мы сделали все, что могли, чтобы достать Адама, хотя он наверняка уже отдал душу богу. Ты не видел, что ребята выделывали, прямо голыми руками камни эти рвали; но когда Андрес сказал «назад», ничего нельзя было поделать. И после, как все рухнуло, никто не хотел с места тронуться; мы поставили лампочки
Станда покраснел, готовый провалиться сквозь землю.
— Я знаю, — торопливо забормотал он. — Мне так досадно, Пепек… Ведь это такой позор… от меня вам было так мало толку…
Пепек пожал плечами.
— Н-да, не в этом дело. Сейчас, к примеру, будут говорить, что Адам был герой, а если бы он вернулся, сказали бы: ну что ж, выполнял свой долг, все равно как Андрес или Суханек, но тех троих он все-таки не спас. Так о чем же разговор. Никакого геройства сделать нельзя, дружище; это может только случайно получиться, по крайней мере в шахтах. Да и мы-то ведь лезем не из храбрости, а просто потому, что надо. Ты думаешь, кто-нибудь полез в эту кашу из геройства? Никто и не подумал. К примеру сказать, я: я знал засыпанного Кулду, — это у которого семеро ребят. Само собой — пошел… И Кулда пошел бы ради меня, так чего тут… Да ты спрячь газету-то. Для такого молокососа и это неплохо, а думал ты по-хорошему… Скажу прямо, мы радовались за тебя, и Андрес эту газету все в кармане таскал. Но больше всех радовался бедняга Адам — он раза три, не меньше, перечитал и говорил: «Слушайте, ребята, это надо Марженке показать…»
Станда вскочил.
— Погоди здесь, — выдавил он, — я сейчас.
Он рыдал навзрыд как ребенок, прислонясь к стене в коридоре; слезы рвались наружу неудержимо, ему необходимо было выплакаться. Он даже хорошенько не знал, о чем плачет: об Адаме, о себе, о Марии, о команде — все равно, всего было слишком уж много; он захлебывался от слез, и с каждым всхлипом ему становилось легче. Это пройдет, уже проходит; Станда протяжно вздохнул, вытирая нос и глаза. «Это в последний раз, — проговорил он себе, — никогда в жизни я больше не заплачу». Теперь он стоит на крыльце; прохлада ночи и вселенной освежает его лицо; в душу его нисходит безграничный покой. Теперь уже вое оплакано; странно, как взрослеет человек, когда у него кто-нибудь или что-нибудь умирает. Будто он внутренне стал выше на целую голову, сделался старше и печальнее на всю жизнь. «С первой спасательной кончено», — сказал Пепек. И это хорошо; все равно надо начинать новую жизнь — засесть за книги, зубрить, как школяр; не легко тебе будет привыкнуть к этому — будто ты из армии пришел, — снова сидеть за партой. К Станде вернулось ощущение одиночества и заброшенности, но теперь он воспринимает его несколько по-другому, словно и сам пожимает плечами. Надо уметь многое вынести; что скажет первая спасательная, если он распустит нюни над своей судьбой! Не так уж Станда отличился, что правда то правда; но зато он видел других — этих Адамов, Пепеков, Матул, Андресов и Мартинеков — а это, дружище, немало. Нет, не говори — славная была у нас команда; рождалось такое удивительное ощущение — быть среди них, быть с мужчинами…
Станда глубоко вздохнул. Ему кажется, что в груди, под раненой левой рукой, с болью отвердевает что-то, уплотняется, наполняется содержанием. Это — спокойствие, примирение, мужество или еще что-то такое; и юноша негромко и глубоко вздыхает от тяжелого и радостного сознания, что он становится мужчиной. Станда с силой высморкался, вытер последние слезы и вернулся к Пепеку.
— Послушай, — заговорил невнятно Пепек, — раз ты теперь будешь в конторе… ты им, может, скажешь, пусть они сделают Суханека десятником. Дед будет на седьмом небе… все равно через год — другой он выйдет на пенсию. Что тебе стоит упомянуть, — промямлил Пепек. — Это я… ради Адама, надо же как-то почтить его память. И, кроме того, — хмуро добавил он, растерянно разминая в разбитых пальцах какие-то крошки, — я считаю: первая спасательная заслужила это!
Жизнь и творчество композитора Фолтына [131]
I
Окружной судья Шимек
Друг юности
Бэду Фольтэна (тогда он, конечно, подписывал свои школьные тетради «Бедржих Фолтын») я узнал, когда мне было лет шестнадцать. В шестом классе меня перевели в ту гимназию, где учился Фольтэн, и случай, который так часто изменяет судьбы молодых людей, посадил меня с Бэдой за одну парту — изрезанную и скрипучую.
131
Чапек начал работать над этим своим последним произведением осенью 1938 г., сразу же после мюнхенской катастрофы, и не закончил его. Роман был издан посмертно с послесловием О. Шайнпфлюговой, которая пытается по рассказам Чапека реконструировать концовку книги (1939, Лидова тискарна). В этом произведении продолжаются искания Чапека в области новой формы романа. Ольга Шайнпфлюгова приводит слова Чапека, важные для понимания одной из центральных тем романа — темы искусства: «Из моего «Фолтына» неожиданно получается что-то вроде исповедания веры художника... Подумай только, такой бездарный дилетант, трепач, позер и лгун — а вот заставил же меня бесстрашно коснуться таких святых вещей, как искусство и его ответственность, и оценить их самым строгим образом. Ну что ж, приличный человек из меня ничего бы не вытянул, с ним постыдишься откровенничать...»[О. Scheinpflugov'a. Cesk'y rom'an. Praha, 1969, s. 420.]. К проблеме этического смысла искусств и моральной ответственности художника Чапек неоднократно возвращался и в публицистике, и в художественном творчестве. В статье под заголовком «Литература и нравственность» (1933) Чапек писал: «Чем выше искусство поднимается
В романе «Жизнь и творчество композитора Фолтына» тема нравственного содержания искусства перерастает в тему моральной ответственности человека. В эти трагические для Чехословакии дни Чапек задумывается о необходимости строгих нравственных критериев в общественной жизни. Об этом Чапек пишет в 1938 г.: «Народ может чувствовать себя бессмертным только тогда, когда он чувствует себя высоко нравственным... Это должно быть в политике, в хозяйстве, в книгах, в повседневной жизни — словом, повсюду... Попробуйте отнять у народа нравственность, и вы отнимете у него бессмертие»[«Lidov'e noviny», 1938, 27 'unora.].
В пору работы над романом Чапек говорил: «Мир полон Фолтынов и в политике и в искусстве, нужно поставить их на свое место»[O. Scheinpflugov'a. Cesk'y rom'an, s. 415.].
Современная чехословацкая критика относит «Жизнь и творчество композитора Фолтына» к лучшим произведениям Карела Чапека.
Перевод сделан по тексту книги: К. Capek. Zivot a d'ilo skladatele Folt'yna. Praha, 1964.132
Шестиклассника Фолтына я помню очень хорошо, как будто видел его вчера: долговязый подросток с нежной кожей и густыми курчавыми золотисто-каштановыми волосами, на которые он явно возлагал немалые надежды; глаза у него были бледно-голубые, близорукие, навыкате, нос длинный, подбородок резко скошен; он не знал, куда девать свои большие, вечно потные руки и вообще отличался той смущенной развинченностью, которая характерна для мальчиков в период созревания. Вид у него был такой, будто его оскорбили, а он отвечает на это молчаливым, вызывающим презрением. На первый взгляд он мне не очень понравился, кроме того, я сразу заметил, что в классе он одинок и сам высокомерно сторонится своих однокашников.
Я отнюдь не был блестящим учеником, но с мрачным ожесточением вел борьбу со школой, с науками, с учителями; невеликий ростом, косолапый и невзрачный, я был преисполнен боевого задора и решимости ни за что не поддаваться. Наверно, поэтому я вышел из школы весь в шрамах, но победителем. Фолтыну пришлось хуже: он страстно мечтал отличиться, но всегда отчаянно терялся; дома он зубрил до умопомрачения, но, когда его вызывал учитель, у него начинал трястись подбородок, и Фолтын не мог вымолвить ни слова, только в волнении глотал слюну, так что кадык на его длинной, слабой шее судорожно дергался. «Садитесь, Фолтын, — цедил учитель почти с отвращением. — Было бы лучше, если бы вы вместо своей шевелюры занялись математикой!» Уничтоженный Фолтен садился на место, глотал слюну, и его водянистые голубые глаза наполнялись слезами; при этом губы его непрестанно шевелились, словно лишь теперь он формулировал правильный ответ. Пытаясь скрыть готовые брызнуть слезы, он оскорбленно хмурился и напускал на себя надменность, давая понять, что ему в высшей степени безразличны полученный кол, учитель, математика и школа вообще. Наши наставники терпеть его не могли и мучили, как умели. Я жалел его, когда он вот так стоял около меня с трясущимся подбородком и прыгающим кадыком, и даже пробовал ему подсказывать. Сначала он, бог знает отчего, ужасно оскорбился. «Ты это брось, слышишь? — зашептал он яростно, когда латинист поставил ему тройку с минусом. Глаза Бэды были полны слез. — Мне ни от кого ничего не нужно!» Однако вскоре Бедржих привык, что я ему помогаю; он учился более добросовестно, чем я, был талантлив, честолюбив и чрезвычайно восприимчив, но у него, пожалуй, начисто отсутствовала уверенность в своих силах; я же ничего толком не знал, но отличался напористостью. В скором времени Фолтын стал вполне на меня полагаться и принимал мои услуги как должное; он смертельно оскорблялся, если я, случалось, не делал за него уроки, — при этом вид у него был такой высокомерный и несчастный, что я едва ли не извинялся за свой проступок. И продолжал ему служить.
Насколько мне известно, родом он был из бедной семьи, как и я, отец его служил в канцелярии или где-то в этом роде. Жил он у своей тетушки, старой девы из бывшей местной «знати»; на что она существовала — одному богу известно, кажется, сдавала комнату; но как можно просуществовать, сдавая квартиру бедному студенту, ума не приложу. Мне эта тетушка казалась молью, которая питается старыми шерстяными пелеринками и салопами. Своего Бедржичка — так в доме звали племянника — старуха обожала и баловала, насколько возможно при такой бедности. Бедржичка преследуют, жаловалась она, потому что он куда талантливей всех, но когда-нибудь он покажет, какой он способный, и всем будет стыдно! «А мне неинтересно, тетушка, знать, что обо мне думают, — отвечал Фрицек [132] с болезненной заносчивостью, встряхивая своей холеной гривой. — Ежели бы не папенька, я бы давно сбежал из этой дурацкой школы… Я знаю, что буду делать, все у нас просто обомлеют!»
132
Имя Бедржих соответствует немецкому Фридрих; уменьшительные варианты: Бэда, Бедржичек и, соответственно, Фриц, Фрицек.
Готовить уроки я приходил к Фрицеку. Жили они в крохотной комнатенке с кухонькой; половину комнаты занимало приятно дребезжавшее пианино — память о том времени, когда тетушка, вся в локонах (это было видно на старой фотографии), разучивала «Молитву девы» и «Вечерние колокольчики». Постепенно, как обычно у мальчишек в переходном возрасте, мы сблизились, составив удивительную парочку: он — длинный, с нежной девичьей кожей, с голубыми глазами, с пышной золотой шевелюрой, и я — коротышка, чернявый, с лохмами, торчащими в разные стороны, словом, в школе весьма потешались над нашим союзом. Однажды мы сидели у них дома, болтая о разных разностях. Смеркалось; в печке догорал огонь, и у меня прямо щемило сердце от избытка внезапно нахлынувшего безымянного чувства; Фрицек молча приглаживал волосы бледными длинными пальцами. «Подожди минутку», — шепнул он вдруг таинственно и исчез в кухне. Немного погодя он вернулся, одетый в какой-то фиолетовый шелковый сюртучок, — выступал Фрицек, будто лунатик, как бы взлетая. Молча поднял он крышку пианино, опустился на стул и начал импровизировать. Я знал, что он учится играть, но импровизация — это было для меня ново. Фрицек играл, переходя от мелодии к мелодии, откинув голову и закрыв глаза, потом вдруг наклонился к самой клавиатуре, будто переломившись, и теперь уже еле слышно касался клавиш. Мелодия крепла, и вместе с ней выпрямлялся и он, словно и его поднимало и влекло это forte; потом он вдруг ликующе, с силой ударил по клавишам и откинулся назад… И не изменил этой позы, даже когда музыка отзвучала, так и сидел — с бледными глазами, будто вперенными в иной мир, тяжело, прерывисто дыша.