Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Шрифт:
— Я не знал, что вы такая мещанка, — процедил он и отвернулся к окну. Сердце мое сжалось. Не знаю, смогу ли я правильно передать свое состояние; я была страшно сердита на себя, на него, к горлу подступали горькие слезы. Только не плакать, думала я, только не плакать!
— Уходите, Бэда, — выдавила я из себя. — Уходите! Уходите!
Он повернулся ко мне; глаза его были полны слез, подбородок дрожал, он без конца судорожно глотал что-то. Я ужаснулась, представив — а если бы он меня поцеловал?!
— Уходите же, — крикнула я со слезами; и когда за ним аккуратно, как-то чересчур аккуратно защелкнулся замок, я разразилась громким плачем. От унижения, злости, а может быть, и от жалости.
Потом я хотела написать ему длинное письмо — не помню уж о чем; возможно, я хотела упрекнуть его за его поведение, а потом все простить, словом, прибегнуть к нехитрой женской дипломатии. Просто удивительно, как быстро взрослеют девчонки. Но прежде чем я отправила свое послание, мы встретились с ним на улице. Я шла с Маней и нарочно
Маня остановилась, вытаращив на меня глаза.
— Итка, вы уже не разговариваете?
Впервые в жизни я не сумела выдумать ничего, что поддержало бы мое реноме в глазах подружки.
— Он противный, — сказала я жестко. — Он мне отвратителен.
Так я сказала, и это была правда. Маня потом рассказывала девочкам, что я при этом побледнела, как смерть. Не знаю, только на этом все кончилось. Еще один раз я плакала, когда мне передали, что он презрительно сказал Эле: «Итка? Такая мещанка!»
Теперь мне кажется, что я больше рассказывала о себе, чем о папе Фолтыне. Но, наверное, иначе и нельзя, я была тогда совсем юной, а в юности всегда больше интересуешься собой; другие люди служат тебе скорее поводом осознать свою личность. Поэтому молодые люди не очень-то выбирают, с кем встречаться, — это больше дело случая и обстоятельств, чем осознанного выбора. Теперь я думаю, что и впрямь мало подходила для пана Фолтына: он был, конечно, артист, незаурядная, поэтическая натура со всеми ее достоинствами и слабостями; он был впечатлительнее, глубже и тоньше меня, обыкновенной, поверхностной девочки. Пожалуй, он был прав, и я мещанка; сейчас я очень этим довольна и мне просто смешно вспоминать, как я тогда переживала. В юности всегда воображаешь о себе невесть что. Наверно, и то, что меня отпугивало — его, как сказала бы моя дочь, «стрррашная эррротичность», была связана с его артистической предрасположенностью к экзальтации; но как вспомню, до чего он был смешон и неловок, когда хотел поцеловать меня, то говорю себе: девочка, в этом отношении он был тогда ничуть не взрослее, ничуть не опытнее тебя. Просто он думал, будто мне импонирует, что он такой грешник и соблазнитель. Сегодня он, наверно, сочинял бы, что водит гоночную машину или состоит в подпольном политическом обществе. Двадцать лет назад больше держали курс на литературу и тому подобные вещи. Времена меняются, но юность всегда чем-то гордится и чем-то хвастается, хотя бы это «что-то» становилось противоположностью для каждого следующего поколения.
III
Д-р В. Б
В университете
Боюсь, как бы мое свидетельство о Бедржихе Фолтыне не оказалось несправедливым. Дело в том, что он не понравился мне с самой первой встречи. Вернувшись после каникул на четвертый курс философского факультета, я узнал от хозяйки, что теперь у меня есть сосед, который занимает так называемую комнату с пианино; эта комната была такой же тесной клетушкой, как и моя, но каким-то чудом туда влезло еще и разбитое пианино. Фолтын зашел представиться. Это был носатый и волосатый юноша с резко скошенным слабым подбородком, длинной, как колбаса, шеей и самодовольным выражением бесцветных глаз. Он только что окончил гимназию и записался на факультет права. Однако, по его словам, больше всего он хотел бы заниматься музыкой. Не будет ли это меня беспокоить — сейчас он сочиняет симфоническую поэму «Ариэль». Смотря что, сказал я ему, я немножко смыслю в музыке, приятель. Он с места в карьер пустился было в разговоры о музыке, явно не сознавая, какая пропасть лежит в университете между студентами первого и четвертого курса. Должно быть, я осторожно дал ему это понять — он надулся и с той поры всячески старался произвести на меня впечатление. Тем, например, что приходил домой в четыре часа утра и начинал пинать ногами мебель, чтоб доказать, какой он отчаянный кутила. Или вдруг в такое же недопустимое время начинал музицировать, будто сочинял что-то, — но все это были какие-то прелюды или дешевые вариации на чужие темы; для того, кто немножко умеет играть, это сущий пустяк — пальцы сами бегают по клавишам. Или городил всякий вздор насчет искусства — усвоил, должно быть, с дюжину громких слов, вроде интуиции, подсознания, прасущности и не знаю чего еще, забив себе этим голову. Удивительно, как легко из громких фраз сделать великие идеи! Упростите словарь некоторых людей, и им вообще нечего будет сказать. Когда я слышу или читаю о «духовной кристаллизации», «формальном перевоплощении сущности», «творческом синтезе» и тому подобных вещах — мне становится дурно. Боже ты мой, люди, думаю я, ткнуть бы вас носом в органическую химию (не говоря уж о математике), тогда бы вам не так легко писалось! Величайшее несчастье нашего столетия, на мой взгляд, состоит в том, что, с одной стороны, мозг человека почти с абсолютной точностью оперирует микронами и бесконечно малыми величинами, а с другой — свои мозги, свои чувства, свое сознание мы позволяем одурманивать самыми мутными словами. Я всегда понимал музыку — я ощущаю в ней нечто архитектонически столь же грандиозное и завершенное, как в числах,
Я не люблю, когда похваляются успехом у женщин. Мне претит так называемое донжуанство — не тем, в чем оно видит забаву, а тем, что оно еще бесстыдно хвастается этим, словно спортивным достижением. Мошенник никогда не хвалится на людях, сколько касс обокрал, а такой вот завоеватель женщин только о том и болтает. Фолтын то и дело таинственно намекал, что у него интрижка с одной дамочкой, что в него безумно влюблена некая баронесса; стоило вам увидеть, как он разговаривает на улице с девицей, и он уже давал понять, что она одарила его своей благосклонностью. «Роскошная девочка, а? — замечал он с видом знатока. — А фигура, вы себе не можете представить».
Одевался он, правда, с вызывающей элегантностью и не пропускал ни одного бала, где, как он говорил, «завязывал связи». Для меня до сих пор загадка, откуда у него брались на это деньги — он был беден, как церковная мышь, и целыми неделями почти ничего не ел — так, булки какие-то, — зато ходил разодетый, надушенный и завитой. Я полагал, что он из тех, кто живет в долг, — сам я никогда не мог себе представить, как это делается, чтоб кто-нибудь одолжил мне несколько крон. Фолтына прямо-таки снедало честолюбивое желание пробиться в общество богатых людей; дома он, разумеется, прикидывался человеком богемы, который плюет на этот зажравшийся сброд и презирает все, кроме Искусства. Как-то он вновь принялся расписывать мне своих баронесс и дамочек и игриво намекать на связь с одной девушкой, которая, по-моему, была слишком хороша для этого носатого позера. Так он меня этим допек, что я сказал:
— Не сочиняйте, братец Фолтын, на вас еще ни одна женщина не взглянула; ни одна не пожелала вас — вот вы и придумываете всякие свинства.
Он покраснел, и глаза его наполнились слезами; я увидел, что ранил его слишком больно, но было уже поздно. Обиделся так обиделся, что поделаешь, — по крайней мере, теперь тебе известно, что я вижу тебя насквозь.
С тех пор он тайно и смертельно ненавидел меня. Мы продолжали разговаривать, но отношения наши напоминали хождение по острию ножа; в конце концов, жить бок о бок с человеком, который прямо задыхается от ненависти к тебе, тоже утомительно. И все-таки он мне отомстил; я никогда бы не поверил, что можно оскорбить музыкой. Случилось это так. У меня была приятельница, студентка с философского, очень милая, очаровательная девушка; она изучала ботанику, а я был чем-то вроде ассистента по органической химии; мы познакомились, когда я обругал ее в нашей лаборатории за то, что она никак не могла определить какую-то глюкозу. Я любил бывать в ее обществе, она была жизнерадостна и весела, тогда как я себя считал эдаким ученым пауком. О любви и тому подобных отношениях мы и не думали — просто мне было хорошо и приятно бродить с ней после лекций по Праге; звали ее Павла. Однажды под вечер — бог знает, что это ей взбрело в голову, — она занесла мне книги, которые я ей когда-то дал почитать. Меня не было. Она позвонила; ей открыл Фолтын в своей бархатной курточке. По счастью, в тот вечер я ее все-таки встретил. Она заметила мимоходом, что принесла книги, а потом вдруг спросила — и на лбу у нее прорезалась поперечная морщинка:
— Послушайте, этот ваш сосед-музыкант, он удивительный человек, да?
Я встрепенулся.
— Павла, что случилось? Он к вам приставал?
— Да нет, — сказала она с неохотой. — Он что, в самом деле великий артист?
Мне это очень не понравилось. Ага, сказал я себе, должно быть, Фолтын решил показать себя.
— Послушайте, Павла, он ничего не плел об эротической прасущности и прочей ерунде? Не играл вам ноктюрн? Не говорил ничего о божественной одержимости и ошеломительном самовыражении?
— А что? — спросила она уклончиво.
— А то, — ответил я сквозь зубы, — что если он прикоснулся к вам, я переломаю ему кости!
Ничего не поделаешь, это был взрыв ревности.
Она остановилась, явно рассерженная.
— А вы знаете, что мне не нужен защитник? — бросила она.
Так мы поругались, потом помирились, и снова все было в порядке. Я побежал домой разбираться с Фолтыном. Он сидел у себя впотьмах и мечтательно наигрывал что-то.
— Послушайте, Фолтын, — выпалил я. — Павла не заходила?