Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Шрифт:
Он не перестал играть, но я услышал, что его сонное дыхание стало громче.
— Заходила, — равнодушно сказал он, помолчав, и продолжал бренчать.
— Она ничего не говорила?
— Ничего. Ничего особенного.
И вдруг он заиграл вальс из оперетки. Словно влепил мне пощечину: это была непристойная воркующая мелодия, мерзкие эротические призывы и мление.
— Что это значит? — набросился я на него.
— Диада тра-та-та, — запел Фолтын, выбивая на пианино эту напомаженную скабрезность, словно торжественный марш. Я испугался, что в темноте придушу его, сдавив эту мягкую сладострастную шею; я нащупал выключатель и зажег свет. Фолтын заморгал слепыми глазами, но продолжал играть; он играл, играл, играл, дергаясь всем телом, кривя губы, с выражением упоения на лице, играл это захлебывающееся вальсообразное скотство. Я знал, что он обливает грязью Павлу, раздевает ее у меня на глазах, смеется надо мной: заходила, заходила, а об остальном щебечет песня. Я знал, что он лжет, что он просто хочет оскорбить меня и ранить и прямо корчится, наслаждаясь местью. Я мог бы задушить его, но ведь нельзя же дать в зубы только за то, что человек бренчит на пианино какой-то помойный вальс.
— Мерзавец! — заорал я, но, прежде чем захлопнулась дверь, Фолтын повернул ко мне свое
На другой день я съехал с квартиры. Павле я, конечно, ничего не сказал, но наша дружба как-то разладилась. Возможно, виною тому была ревность, — я уже не мог сам себе внушать, что ничего между нами нет, что мне просто хорошо и приятно бродить с ней после лекций. Как-то вечером мы гуляли по Петрской набережной, и вдруг во мне назойливо зазвучал этот фолтыновский вальс с его омерзительной навязчивой чувственностью. И как-то так грубо и по-идиотски получилось, что я действительно оскорбил Павлу, и расстались мы не по-хорошему. Это была чудесная, умная девушка, а я просто глупец. Наверное, в Фолтыне все-таки жил какой-то гений, если он сумел навлечь на человека проклятие своей музыкой; ведь и талант может быть чем-то вроде порока.
Спустя некоторое время я услышал, что Фолтын, еще не окончив курса, женился. И, кажется, на дочери разбогатевшего столяра, владельца пяти доходных домов. Должен сказать, что меня это не удивило.
С моим покойным супругом я встретилась впервые на балу у юристов. Тогда он был красивый, высокий, голубоглазый молодой человек с бакенбардами; кожа розовая, высокий лоб и кудрявые волосы, как у артистов. А я была пухлая и неискушенная двадцатилетняя девица, воспитанная в пансионе, этакая домашняя клуша. Если бы наши не принуждали меня появляться в обществе, я сидела бы себе дома за нескончаемым рукоделием и все бы мечтала. Тогда так воспитывали, девушка ничего не должна знать, ничем всерьез не должна заниматься — только пыль стирать с мебели, тренькать на рояле да шить себе приданое. Появляться в обществе — это означало быть под надзором маменьки, задыхаться в корсете, мучиться в слишком тесных туфлях и стыдливо отвечать кавалерам: «Ах, оставьте!» А порой и в обморок падать, чтобы все видели, до чего мы нежные и тонко устроенные. Я очень рада, признаюсь, что все это позади; мне пятьдесят, и я совсем расплылась — да, да, да, и оставьте ваши галантности при себе, — гораздо удобнее, когда люди говорят правду. Словом, в те времена девицу из приличного семейства воспитывали так, что она должна была влюбиться в первого, кто начнет ее добиваться; не успеет она с ним как следует познакомиться, а помолвка уже состоялась. И заметьте, тогда все-таки неудачных супружеств было намного меньше.
136
Записано со слов свидетельницы.
Пан Фолтын мне нравился. Он был такой обходительный, элегантный и носил монокль. Он сразу же начал за мной ужасно ухаживать и маменьку очаровал настолько, что она тотчас пригласила его в гости. К слову сказать, бедняжка маменька оплошала — она-то думала, что он из малостранских Фолтынов — зажиточных кондитеров, а когда выяснилось, что Бедржих просто сирота, сын чиновника, было уже поздно: я влюбилась в него по уши и сказала, что брошусь в реку, если нам воспрепятствуют. Папенька и слышать не хотел о пане Фолтыне, но маменька его как-то упросила; дескать, раз пан Фолтын юрист и почти адвокат, то он, по крайней мере, будет знать, что делать с нашими пятью домами, и все такое прочее. Папенька хотел, чтобы он хоть сдал экзамены и получил перед своей фамилией «д-р», но потом как-то решили, что это можно оставить на после свадьбы, а то я с горя стала хиреть и чахнуть, так что боялись за мое здоровье. Все произошло как-то наспех, подумать просто не было никакой возможности.
Почему я его полюбила? Этого никогда не поймешь. Мне ужасно импонировало, что он артист и сочиняет музыку, что он такой образованный, светский и почтительный, но больше всего, наверное, то, что он был такой мягкий и слабый. Я была глупая, сентиментальная гусыня, но каким-то образом поняла, что он еще слабее, что ему нужен человек, который мог бы о нем позаботиться. Это у него просто вид такой был, будто он смотрит на все свысока; люди думали, что он бог знает какой чванный и надменный, а он был робкий и застенчивый до ужаса. «Я чувствую себя у вас так уверенно, Шарлотта, — говорил он. Мне нравилось, что он называет меня „Шарлотта“ — мое имя Карла казалось мне ужасно глупым, будто для прислуги. — Я чувствую себя у вас так уверенно: вы такая спокойная и терпеливая…» Это потом его испортили приятели — хороши друзья, сударь, а еще артистами себя называли… Он, то есть пан Фолтын, был чересчур мягкий, и кто забрал его в руки, тот мог из него лепить что угодно, как из воска. Когда он ухаживал за мною, то все говорил о смерти — на меня это так действовало; я сама была не очень здоровая, а в те времена каждая молодая девица мечтала умереть — просто так, ни за что ни про что. Молодые не ценят жизни. Пан Фолтын говорил, что я белая роза, это мне страшно нравилось, и я тайком пила уксус, чтобы быть еще бледней. Пан Фолтын тогда тоже покашливал, и вечером руки у него тряслись, будто его лихорадило, — я думаю, от плохого питания. Позднее он признавался, что целыми днями не брал в рот ничего, кроме куска булки, чтобы только принести мне букетик тубероз или две-три белые розы. Он обожал такие вещи. Да, мы были детьми, держались за руки и рассуждали о близкой смерти — такое приятное чувство жалости к себе охватывает тебя при этом, так прекрасно думать, что ты слишком хорош для здешнего мира! Через это мы и сблизились.
Когда мы поженились, о смерти, конечно, больше речи не заходило. Наши обставили нам прекрасную квартиру в шесть комнат — это папенька постарался; пан Фолтын прохаживался по ней в шелковом халате и сиял. По нему было видно, что ему нравится быть богатым, и он замечательно умел держаться. Лучше даже, чем если бы он в этом богатстве родился. Он так естественно принимал свое благополучие и все эти дорогие, роскошные вещи; и деньги ему пришлись по вкусу, но как ни любил он пышность, а сразу начал следить, чтобы зря деньги не тратили и прислуга чтобы на всем экономила, и вообще.
Музыкой он тоже теперь много не занимался. Иногда, правда, играл и поговаривал, что надо бы нанять наилучшего учителя, а то у него в левой руке какое-то не такое туше, — да так и не собрался. Порой, когда случалось хорошее настроение, он садился за рояль и играл нам что-нибудь; папенька, бедненький, слушал, умилялся и хвалил: «Ну, Бедржих, у тебя музыка прямо бисером рассыпается». Мне он нравился невыразимо, когда играл с таким пылом и встряхивал кудрями. Я им гордилась и говорила себе: авось папенька оставит его в покое с этими докторскими экзаменами — к чему они Бэдику! Артисту степень совсем не нужна. Потом Бэда проводил рукой по волосам и с легкой торжествующей улыбкой вставал от рояля. Это были для меня счастливейшие минуты. А иной раз он закрывался в своем кабинете, и мы не смели его беспокоить: он говорил, что сочиняет. Тогда весь дом должен был ходить на цыпочках. Как-то ненароком я туда заглянула — Бэда лежал на оттоманке, заложив руки за голову… Ну, и взъелся же он на меня — мы-де не считаемся с его творчеством; схватил шляпу и хлопнул дверью. С тех пор, когда речь заходила об искусстве, ему никто уже не перечил, где там!
Некоторое время спустя пришел к нам как-то папенька, поговорил о том о сем, а потом вдруг так прямо и спрашивает пана Фолтына, когда, мол, вы думаете держать экзамен на доктора. Бедржих побледнел и встал.
— Пан Машек, — сказал он, — к вашему сведению, я решил посвятить себя исключительно искусству, и мне безразлично, нравится это кому-то или нет. Поступайте, как хотите; мне моя дорога ясна.
Взял шляпу и ушел. Папенька, конечно, рассердился — какое, мол, существование может обеспечить искусство? Не такой он дурак, чтобы всю жизнь кормить зятя. Он еще с этим бездельником поговорит, черт побери. Я, натурально, в слезы, и маменька тоже на сторону моего мужа стала. Она, бедняжка, все себя винила, что я за него замуж пошла, и притом ей было лестно, что он ей десять раз на дню к ручкам прикладывался. Она уговаривала папеньку до тех пор, пока не уговорила, чтобы он не портил мне супружескую жизнь, и вообще композитор там или дирижер хоть и не зарабатывает много денег, а в обществе занимает вполне солидное положение; он может стать профессором консерватории, например, или чем- нибудь еще. Папенька поворчал, но потом, видно, решил, что на его денежки можно кому-то и искусством заняться. В то время принцесса какая-то королевского роду убежала с музыкантом, такой позор был, однако на музыкантах этот скандал оставил печать чего-то сомнительного и в то же время благородного. Короче говоря, папепька смирился с тем, что у него зять — артист, и больше не заводил речи о степени, только пан Фолтын давал понять, что он все-таки из другого мира, нежели наши.
С тех пор он велел величать себя маэстро. Маэстро Бэда Фольтэн, и не иначе. Мне это не нравилось: к нему обращались «маэстро Фольтэн», а ко мне — «пани Фолтынова», как будто я и не жена ему. А потом он стал приглашать к нам музыкантов и литераторов. Раз, а то и два в неделю у нас исполнялись квартеты или фортепьянные пьесы, и гостей набиралось человек до пятидесяти — для молодой хозяйки это, прямо скажу, не шутка. Пан Фолтын принимал гостей в бархатном сюртучке, с широким черным галстуком и золотой цепочкой на запястье. При гостях я должна была говорить ему «Бэда» и «вы», а он называл меня «пани Фолтынова», чтобы звучало благороднее. Иногда он уступал уговорам и сам играл что- нибудь, но своего ничего не играл, не хотел. Иногда у нас исполняли первые сочинения молодых музыкантов, читали новые пьесы — это называлось «премьеры у Фолтынов»; стоили они уйму денег, столько при этом съедалось и выпивалось. Артисты были по большей части очень милые, простые и скромные люди; правда, некоторые засиживались далеко за полночь и напивались — прошу прощения — вдрызг; как после этого выглядели ковры и занавески, насквозь пропахшие дымом, и передать невозможно. Мне это было не по душе, но пан Фолтын говорил: видишь ли, это артисты, к ним ты должна подходить с другой меркой, бывает, им иногда нужно напиться. Я по себе знаю, говорил он, что такое голод. Ему было приятно разыгрывать из себя мецената и вельможу. Бедржих очень любил с ними спорить; он почти ничего не пил, зато яростно дискутировал по вопросам современного искусства. Для меня это было чересчур мудрено, и я предпочитала уйти и лечь, но иной раз почти до утра было слышно, как разглагольствует мой супруг, а его собеседники что-то бормочут все более пьяными голосами. «Ладно, — думала я, — если это ему в удовольствие; со мной ведь об этом не поговоришь…»
Вскоре бедный папенька скончался от удара. У нас был траур, и вечера прекратились. Пану Фолтыну очень их не хватало, и он стал встречаться с музыкантами и литераторами где-то в других местах. Я была даже рада, что он может немножко рассеяться; по правде сказать, в его артистическом обществе я никогда не чувствовала себя уютно и особенно после смерти папеньки как-то острее поняла, к какому миру принадлежу. Потом к моему мужу опять стали приходить всякие литераторы да музыканты; пан Фолтын говорил, что работает с ними, но я думаю, он давал им деньги взаймы. Иногда он намекал, что создает нечто грандиозное, и на целые сутки запирался в своем кабинете. Я боялась, как бы он снова не начал кашлять. Я ему говорила: «Прошу тебя, не работай так много, ведь тебе это не нужно», — но уговоры мои очень его расстраивали… «Ты понятия не имеешь, — кричал он, — что значит творить! Истинный творец должен прямо сжечь себя в своем творении, должен принести ему в жертву все, свое „я“, свою жизнь…» А потом вдруг неделями ни за что не брался, только лежал на диване и бродил по улицам — это называлось «сосредоточиться». Тут я не разбираюсь; однако, судя по тому, что я видела, творчество — весьма странное занятие.