Собрание сочинений в шести томах. Том 6
Шрифт:
Стихотворение было близко каждому из нас, мальчишек и девчонок, хотя еще никто из нас не «ломал» отчаянную жизнь в Красной Армии, потому что нам было тогда всего-то по пятнадцати, не более, и о многих друзьях моих того времени, плоскогрудых, очкастых, росших в голодные годы гражданской войны, никак нельзя было сказать: «сосновые кряжи». Но все равно мы чувствовали себя могучими кряжами, изо всех сил стремились быть ими, делали по утрам зарядку «по системе Мюллера», обтирались из-под водопровода, бегали в январе на Неву окунаться в проруби, читали Маркса и Ленина. Зачем? Затем, что чувствовали историческое, революционное назначение народа, к которому принадлежали и принадлежим: стоять солнцем будущего, коммунистического и над Будапештом и над Баварией, в Азии и в Америке. Меньше всего думалось о
В нашей семье нашлись, конечно, и отстунгики и изменники, продажные, подлые шкуры. У немцев они стали сельскими старостами, городскими головами, полицаями, сотрудничают в гитлеровских газетах; иные из них даже поют и танцуют перед немецким офицерьем. Но это не те, кто понимал себя как частицу того солнца свободы, которое рано или поздно взойдет над Лондоном и Баварией. Еще в самые первые недели войны перед строем красноармейцев был расстрелян один поэт, который — давно ли то было? — кичился своей интеллектуальной исключительностью, тонкостью чувств, блеском рифм. Расстреляли его по суровым военным законам за самую что ни на есть заурядную трусость, за самострел, за то, что, пробив себе руку пулей, он хотел было исчезнуть в каком-нибудь дальнем от фронта госпитале, а там осесть потихоньку в тылу. Он чванливо вопиял в саморекламных трескучих строках: «Я, я, я!..», не ощутив и не желая ощущать это «я» как частицу великого «Мы». Он охотно плевал на общее и никогда не смотрел на него как на свое родное. И он дошел до логического конца.
Но не из таких состоит наш мир, и поэтому мы верим, верим в нашу победу. И не просто верим — мы в ней убеждены. Нам еще греметь над Баварией и над Будапештом. У нас много дел впереди.
Где же, в котором из этих хмурых домов родился поэт, автор таких горячих, зовущих, полных порыва строк? Их уже и не видно, тех кобонских строений… Мы катим и катим сквозь сумерки все вперед и вперед, к Повой Ладоге. Дорога лежит по льду старинного канала, который двести с лишним лет назад, при Петре, был прокопан лопатами от Шлиссельбурга до устья Волхова, в обход неспокойного, капризного озера Нево, как в древности именовали Ладогу.
2
Новой Ладоге лет двести пятьдесят. По петровскому указу вокруг средневекового Никольско-Медведского монастыря в начале XVIII века вырос бойкий торговый городок. Одни его жители перебрались сюда из Старой Ладоги, которая, поблистав во времена Новгорода Великого своим стратегическим положением в борьбе против шведов, превратилась к тому времени в заштатное сельцо и навсегда захирела. Другие — их было большинство — осели здесь, прибыв попервоначалу из глубинных российских губерний на строительство обводных каналов.
Говорят, что лет восемьдесят назад жизнь в Новой Ладоге кипела что кипяток. Здесь шла торговля рыбой, разделанным лесом, веревками и канатами. Были в го-родне питейные и увеселительные заведения, богатые торговые дома, конторы и трактиры.
В скопление домов, немалое число которых — двух-этажные, оштукатуренные, из кирпича — «каменные» или «полукаменные», мы въехали поздним вечером. Огней, естественно, никаких и нигде — прифронтовая полоса, и все затемнено по строгим инструкциям МПВО. Народу на улицах много, все спешат, но, надо полагать, не в питейные и не в увеселительные заведения, как бывало, а по совсем иным делам, потому что все тут в шинелях или военных полушубках.
Шофер наш сказал, что маленько отдохнет, заправит машину и в начале ночи двинется дальше — у него с лейтенантом приказ не позже завтрашнего утра быть в Тихвине.
А мы уже были окончательно вымотаны и выморожены. Трястись и мерзнуть в кузове сил больше не оставалось никаких. Если мы тотчас не попадем в тепло и не получим хотя бы корку хлеба с кружкой кипятку, то нам конец.
— Ну, тогда, ребята, ищите политотдел дороги. Он где-то здесь.
Мы попрощались с шофером и лейтенантом, которые и сами-то еле держались на ногах, и стали расспрашивать прохожих о политотделе. Минут через двадцать — тридцать я стоял в теплой комнате перед высоким светловолосым человеком, который ничего не мог сказать, только жал мои руки. Так нас снова свела судьба. Это был Михаил Ильич Житенев, бывший секретарь райкома из Гдова, с которым мы немало провели времени вместе, когда я собкорствовал от «Ленинградской правды» в Псковском округе. Я сиживал на пленумах у Житенева, бывал на заседаниях бюро, знал, поя^алуй, все, что касалось пограничного района на Чудском озере. Житенев мне нравился: начитанный, остроумный, веселый собеседник, живой, общительный руководитель, разбирающийся и в сельском хозяйстве, и в народном образовании, и в душах человеческих. Он из поколения до конца верных партии коммунистов, таких, как и Данилин, ныне работающий в Усть-Ижоре. До войны все они были вожаками на фронте мирных строек. Сегодня это политруки на фронте борьбы с фашизмом, убежденные, идейные комиссары.
Житенев обнял меня, усадил на стул. Он ничего так и не сказал, видя, что я вот-вот свалюсь на пол. Он кого-то вызывал, отдавал какие-то распоряжения, и вскоре мы были в его квартире на втором этаже старого «купецкого» каменного новоладожского дома. Жарко топились березовыми дровами две круглые голландки. Но нам все еще было холодно. Боец, связной Житенева, принес ведро кипятку, заварил чай в большом чайнике. Выложил из мешка на стол буханку хлеба. Здоровенную такую формовую буханищу. Достал из этого же мешка преогромную, с хорошее ведро, банку с чем-то заманчивым, еще несколько банок нормальных размеров: шпроты, бычки в томате, тресковая печень. Все это выглядело как во сне — нереально, призрачно, потусторонне.
— Ну, ешьте, — сказал боец, наливая чай в кружки, и придвинул скрипучие венские стулья к столу.
Странное дело: мы не дотронулись ни до одной из банок, хотя гостеприимный помощник Житенева предварительно все их пораскрывал острым ножом-финкой. Зато буханка хлеба исчезла со стола в несколько минут. Да, хлеб, хлеб — основа всему на земле, — с невероятнейшей, предельной силой мы ощутили это, когда от буханки не осталось даже крошек.
Боец достал из мешка вторую.
— И это нам? — спросили мы робко.
— Вам, ребята, вам, — ответил он не без тревоги. — Только лучше бы вы малость повременили. Многие этого не выдерживают, из эвакуированных которые. Поднавалятся на харч, да, глядишь, уже и на том свете раб божий. Утроба не сдюживает. У нее свои возможности.
— Отрежьте, пожалуйста, еще по куску. А после и повременим.
Среди ночи пришел Житенев. Кое-как мы проснулись, отогревшиеся, но и опухшие от полуведра выпитого чая. Есть, правда, все равно хотелось до жути. И тем более хотелось, что еды было сколько угодно. В огромной ведерной банке оказалось сгущенное молоко. Осенью немцы разбомбили на озере баржу с продуктами, в том числе вот с такими банками. Сейчас их как-то достают со дна.
Мы налегали уже не только на хлеб. Взялись и за эту сгущенку, и за шпроты, за бычков.
Житенев смотрел на нас с испугом: не губит ли он людей своей щедростью?
Потом начались вопросы и ответы. Мы расспрашивали о дороге, которая состояла отнюдь не из одного открытого куска по Ладожскому озеру, но главным-то образом шла по сухопутью от Кобоны, через Новую Ладогу, где мы находились в тот час, и дальше, дальше — лесами к линии Кировской железной дороги. До освобождения Тихвина это была огромная, изматывающая автомобилистов обходная трасса в несколько сот километров. Для нее прорубали просеки в нехоженых лесах, прокладывали гати через вековые болота; в той глухомани было поломано, побито немало тракторов, дорожных машин, автомобилей. Делалось это в смсртельно напряженную пору, когда ленинградцы, нанося удар за ударом, пытались протаранить немецкую оборону в сторону Мги.