Собрание сочинений в шести томах. Том 6
Шрифт:
Да, повторяю, я почти не верил в реальность того, что рассказывал разволновавшийся от нелегких воспоминаний Евгений Иванович. Это была мерзость, несовместимая с нашим строем. Ежовщина была, мы все, это знаем. С ежовщиной партия покончила, осудила ее. Мы помним суровые решения об этом. Но что ежовщина была именно такой изуверской, об этом нам не сообщали, это просто не укладывалось в сознании.
— Мы все, как один, старались держаться твердых позиций и не идти навстречу ухищрениям следователей, которых считали антисоветскими негодяями. Мы пели в камере советские песни. Я целыми днями рассказывал содержание романов «Анна Каренина», «Война и мир», «Отверженные», «Гиперболоид инженера Гарина»… Рассказы мои шли не только с продолжением, по и с добавлением
Евгений Иванович помолчал.
— И так, — сказал он, — длилось это почти два года. А потом меня освободили, восстановили в партии с моим стажем с двадцать восьмого года и снова предложили место редактора в нашей тихвинской газете. И вот я ее редактирую, нашу «Социалистическую стройку».
— Но они-то, те, они как-нибудь объяснили это?
— Что?
— А то, что вот держали, держали, а в конце концов подчистую вынуждены были оправдать, освободить, всюду восстановить?
— Они? Они благородно промолчали. А что касается меня, то я объясняю все это тем, что, во-первых, за мною ничего и не было, на меня донесли мои завистники, а во-вторых, я не подписал ничего лишнего, категорически отказывался от подписей, держался, не сдавался. За два года я убедился в том, что скорее погибал именно тот, кто, чтобы избавиться от лишних страданий, спешил признаться в делах, каких не делал, а еще гибли те, кто, чтобы не остаться в одиночестве, сваливал свое, даже несуществовавшее, на других, запутывал товарищей. Тогда другие, в свою очередь, уже несли на них, и получалось вполне солидное дело.
— Но почему, как вы думаете, там непременно стремились очернить человека, сфабриковать на него это «солидное дело»?
— Почему? А черт их знает почему. Одну из причин назвать, пожалуй, могу. Потому, что туда пробралось много скверных, аморальных людей, карьеристов, садистов, мздоимцев. Особенно, скажу вам, страшен карьеризм. Чем больше выколотил признаний, тем, следовательно, лучший работник, тем больше у него шансов шагнуть на дальнейшую ступень служебной лестницы. В таких учреждениях должны работать исключительно честные и чистые люди.
— А тех, кто доносил на вас, вы знаете?
— Конечно, знаю. Сволочи, и больше ничего. Не хочется их и поминать. Ведь когда и зачем доносят? Или когда за это получают деньги, или когда сами погрязли в мерзостях и таким путем пытаются оттянуть срок возмездия. А то еще когда хотят устранить, убрать соперника или того, кому завидуют. В таком случае уж пустят в ход все.
Я вспомнил жандармского начальника Заварзина, книжечку которого читал несколько лет назад. Вспомнил, с каким презрением тот прожженный заплечных дел мастер отзывался о добровольцах-доносителях, как даже он предупреждал свою голубую паству относиться с осторожностью к доставлявшимся этими добровольцами паскудным сведениям.
Мы всегда говорили и говорим, что наша разведка — это «карающий меч революции». Как же случилось, что в такое святая святых пробрался некто, сумевший меч этот обрушить на людей, подобных Евгению Ивановичу Негину, на комсомольцев двадцатых годов, до последней кровинки преданных революции, делу партии, народу?
6
Дня за два до нового, 1942 года в редакции Негина появился тощий, длиннолицый и бледнолицый, даже зеленолицый, человек в шапке с ушами и в шинели до полу, в петлицах которой красовалось по две «шпалы». Одет он был в военное, но ничто военное на нем, как говорится, не смотрелось. Это был сугубо штатский, сугубо мирный человек, по фамилии Фарфель, по имени Семен. Несколько раз я видывал его в Ленинграде, в газетных редакциях. Поэтому мы поздоровались, как знакомые. Но не слишком знакомые. Вышел он, оказывается, из госпиталя, в который угодил недели две назад, сильно разболевшись чем-то блокадным, привезенным из голодного Ленинграда.
Он, как мне
В мирные времена Семен Фарфель был автором солидных газетных статей на партийные или хозяйственные темы, статей увесистых, содержательных, с анализом и со вскрытием причин того явления, о котором шла речь. С ним, думалось, не пошутишь. Но оказалось, что все это совсем не так. Мы быстро подружились и провели вместе дни, оставшиеся до нового года. Фарфель подыскивал оказию, чтобы вернуться в Ленинград, так как все корреспонденции о взятии Тихвина, ради которых он сюда ехал, давно были написаны, отправлены и помещены в газете «На страже Родины», в которой служил этот миролюбивый воин.
31 декабря, когда в городе происходило всеобщее волнение по поводу того, как бы получше встретить новый год, первый новый год в условиях войны, нам с Фар-фелем в одном из авиационных штабов, с которым у меня установилась связь, выдали роскошнейший предпраздничный паек. В редакцию Негина мы принесли в своих мешках белые, только что выпеченные пышные хлебы, банки со шпротами, бруски холодного сливочного масла в пергаменте, колотый сахар, кубики какао, сгущенное молоко и печенье. Это было нечто давным-давно не виданное и не слыханное и такое сказочное, будто бы оно прямо из «Тысячи и одной ночи», а не со складов авиационной части.
Часам к одиннадцати вечера в редакции никого не осталось, все аборигены разбрелись по одним им известным адресам и адресочкам; ушел и Евгений Иванович. Остались мы втроем — Вера, Семен и я. Затопили плиту, поставили чайник, разложили на рабочем столе Негина свои припасы, готовясь к достойному переходу из одного года в другой, может быть, более счастливый, чем тот, который отсчитывал последние минуты своей жизни, и вдруг не без ужаса обнаружили, что у нас нет главного для новогодней встречи: нет выпивки, нет даже самой что ни на есть вульгарной самогонки, не говоря о коньяках или шампанском.
Не знаю, был ли еще кто-нибудь на всем земном шаре в тот час, ну разве что в самых строгих вегетарианских странах Южной Азии, кто, приветствуя новый, 1942 год, чокался не бокалами с вином, а жестяными кружками с горячим какао? Таких, видимо, на земле оказалось всего трое, в старинном русском городе Тихвине, освобожденном Красной Армией от немцев. И ничего, получалось у них здорово.
Потом, разомлевшие от еды и тепла, мы проговорили почти до рассвета.
Уже далеко за полночь Фарфель сказал, усмехаясь:
— Ты восторженный человек, ты думаешь, что после войны все герои будут награждены, что им непременно воздадут должное. Добро восторжествует, а зло, дескать, будет наказано и искоренено. Война, мол, поможет нам от многого очиститься, ее огнем, как огнем паяльной трубки, будет проверено — где золото подлинное, а где лигатура, фальшь, подделка. Видишь ли, сердцем я тоже надеюсь на это, очень хочу этого. Но увы, мне кажется, что этого не будет. Все равно еще на долгие десятилетия останутся процветать жуки с крепкими локтями. Сейчас они работают ими, чтобы вытолкаться подальше от передовой, от огня, от главной линии боя. По окончании войны они заработают локтями в обратном направлении: к главной линии получения наград и всех иных послевоенных благ. Ты смотри: мы с тобой видели здесь ребят из дивизионной газеты. Каждый день они с бойцами, они с ними в землянках, они в наступлении, в атаках — это их повседневное дело. Они подлинные герои военных будней. А кто видит их героизм, кто его замечает, кто о нем говорит? Недавно же — к взятию Тихвина — прикатил из Москвы одни газетный тенор. Он сразу шастнул в штаб фронта, ему дали машину, к нему прикомандировали двух автоматчиков. Прокатился залетный соловей на КП армии, посетил пару госпиталей, укатил — и вот подвалище!.. — Фарфель потряс номером одной из центральных газет, в котором был роскошно подан очерк помянутого нм «тенора». — Так кто, думаешь, нахватает наград? Ребята из дивизионок? Или вот такой трущийся на виду у генералов, у командующих?