Собрание сочинений в трех томах. Том 3
Шрифт:
— Пока не нашли, — закончил он с тоской и тяжко вздохнул.
Потом он сел, подвернул под себя одну ногу и грустно, задумчиво смотрел в воду.
Дон был спокоен, тих, невозмутим. Чайки плавно скользили над водой. Сверху чибис спросил у нас: «Чьи вы?» — но на него никто не обратил внимания. Солнце грело.
На обрывистом берегу молоденькая женщина дико выкрикивала только одно слово:
— Степа-ан!!! Степа-ан!!!
Этот жуткий крик терзал сердце.
Мне трудно было дышать.
А весна разыгралась.
На солнцепеке невесть
Прошло несколько дней, как я расстался с друзьями. Мы договорились: вновь ехать в Далекое на воскресенье. Алеша — на две зари, а мы с Захаром Макарычем — на четыре, то есть на два дня.
В субботу вечером мы уже сидели на берегу Далекого у костра, уже отохотившись вечернюю зорю. Алеша взял двух селезней, я — одного, Макарыч — нуль. Утки стали не так доверчивы, как в первые дни прилета (по выражению Захара Макарыча, «практикованные»).
— А и как им не быть практикованными, — подтвердил Алеша, подкладывая в огонь сучья. — На пять километров от Камышевца на каждой кочке охотник, а в каждом паршивеньком болотце кряковая утка. Это ведь сюда никто не заглядывает — большой воды, камышей боятся, — а та-ам, боже мой, что там творится! Так орут кряковые, так орут — кажется, с них шкуру снимают с пером и лапки прочь отдирают.
Захар Макарыч, соглашаясь с собеседником, спокойно поддерживает разговор:
— Он, селезень-то, за сто километров поймет такой ералаш у Камышевца. Летит пулей мимо них и — сюда, и — сюда… Так что не каждый подсядет теперь и к нашим.
Мы с Алешей не возражаем против того, что «селезень за сто километров поймет», — мы знаем склонность нашего друга к преувеличениям. Он, например, может сказать: «Я тебе говорил четыре с половиной миллиона раз!»
В тот вечер он сказал Алеше:
— Ты что: пять тыщ сучков хочешь сжечь? Хватит подкладывать — и так жарко.
Алеша посмеялся:
— Четыре тысячи двадцать пять с половиной… Еще полтысячи — и достаточно. — Он подложил все-таки еще пару крупных веток и спросил: — А чего же ты, Макарыч, на нуль сегодня сел? И не стрелял?
— Нет. Не стрелял.
— А чего?
— Нельзя было.
— Почему нельзя? — приставал Алеша.
— Как тебе сказать… Такая штука получилась… — Захар Макарыч замолчал, не договорив.
Я тоже пристал к нему.
Макарыч открыл нам секрет:
— Завтра свадьба будет. Сваты приходили.
— Э-э! Тогда понятно! — воскликнул Алеша.
Мне же ничего не было понятно: что за свадьба тут в камышах? Какие сваты? Почему нельзя было ему стрелять селезней? Все эти вопросы я высыпал перед Захаром Макарычем в одну кучу.
Они оба рассмеялись. Потом Алеша наконец-то ответил, протянув:
— Ца-апли-и. Это он про цапель.
Мне стало стыдно оттого, что не понимаю. Но я уже чувствовал, что мне предстоит сделать открытие. И, как всегда в таких случаях, заволновался.
А Захар Макарыч подсел ко мне и ворковал:
— Если вечером рядом с ними стрелять, то свадьбу не увидим — улетят в другое место… за пять тыщ километров… Поедем на утреннюю вместе? Чудно будет — дым из макушки! Из десяти тыщ охотников один только, может, и видал такое.
Алеша подправил:
— Из тысячи один — это точно. А я видал. Захар Макарыч показывал. Покажет и тебе, Тихон Иванович. Ты езжай с ним, езжай — не пожалеешь.
Хотя ночь была по-весеннему холодна, но ночевали мы на открытом воздухе, постелив остатки прошлогоднего сена на то место, где был костер, и предварительно очистив всю площадку веником из прутьев. Уснули быстро.
…Алеша толкнул меня в бок:
— Пора вставать. Скоро заря.
На двух челноках мы отправились с Захаром Макарычем на протоку. Это подобие узкой канавы в камышах, ведущей на край луга. Ехать надо было не меньше трех километров — мы спешили, отталкиваясь веслами, стоя во весь рост. Хотя челноки двигались довольно быстро, к месту мы прибыли, когда уже заря занялась, но все-таки еще не рассветало. Я следовал по пятам за челноком Захара Макарыча. Он с ходу воткнул челнок под ветви ветлы, боком склонившейся над сухими камышами. Я сделал то же самое, и мы оказались рядом, борт к борту. Мой спутник приложил ладонь к губам: дескать, надо тихо! За все время пути он не произнес ни единого слова. Мне казалось, что он наслаждался тишиной. Но тут надо было молчать, вероятно, по необходимости. К тому же мы попали в самое что ни на есть начало зари. Я указал на корзину с кряковыми, что означало вопрос: «Будем пускать или нет?»
Захар Макарыч притронулся к моему плечу: «Не будем».
Ладно. Сидим без единого шороха.
Нигде ни звука.
Потом упала с ветлы в воду капля — звонко и чисто так, как мне никогда не приходилось слышать за все сорок лет охоты. Это, конечно, от неимоверной тишины. Из всего мира звуков, которые мы всегда слышим, чистого, свободного «от помех» падения весенней крупнейшей капли мне, оказывается, не пришлось слышать. Они, капли, всегда окружены беспокойными шумами, а здесь — звонко-презвонко: блюк-к-к!
Я ждал второй капли, но она беззвучно ударилась о камышинку. Ждал третью…
Третьей капли для меня не было — я ее уже не мог слышать: ухнула выпь! Этот дисциплинированный горнист природы открывает зорю всегда точно: заиграл — значит, подъем для всего живого в камышах. И тогда крякнет утка, тогда спросонья защебечет камышевка, тогда шлепнет ногой о воду цапля и завозится в ветвях невесть какая птичка. Выпь-горнист и вечером «играет отбой» — закрывает зорю: если она ухнула вечером, то все — охота кончилась! Только, пожалуй, взлетит утка, уходя на кормежку уже в темноте. Но взлетит с голосом, как бы приветствуя и благодаря горниста и предупреждая молодежь (если летом) о том, чтобы сидели тихо и ждали голоса горниста — тогда она прилетит вновь. Ухнет выпь летним утром, прислушаешься — запищат утята: сейчас мать прилетит.