Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
Шрифт:
— Василий, прости… Это я.
— Черт возьми! — Снова скрип и тишина. Должно быть, Василий повернулся на другой бок на своем топчане…
— Василий…
Никакого ответа. Я потоптался, вздохнул и пошел прочь.
Уже за оградой, оглянувшись, я увидел, как вспыхнул свет в окне, затянутом марлей.
— Василий!
— Да заходи же! Дверь не заперта.
Он сидел на топчане, сердито жмурился от яркого света. На смуглой щеке красный рубец от подушки, в майке и трусах, обнажены костистые плечи, тонкие мускулистые руки и грудь, густо поросшие курчавым волосом.
—
— Василий… С чего начать? С извинений?
— Ладно. Не гляди покаянно. Я и сам виноват. Должен сообщить: я у нее был, познакомился…
— Был? У Вали?..
— Да. Она ко мне пришла, после того как ты… Ну, а потом я и сам стал заглядывать к ней. Тебе косточки перемывали. Не икалось?
— Нет, и в голову не приходило.
— Все, что я о ней говорил прежде, беру обратно. Сидит во мне эдакий самодовольный невежа, мнящий себя человеческим классификатором, который, не подумав, готов ставить печать на каждого встречного. Она человек, и не из породы несчастненьких. Нет! Ей сейчас нелегко, а на все несчастья смотрит по-своему: «Какая же жизнь без испытаний? Хуже, когда их нет». И твой поступок она оценивает как бы со стороны: «Ушел к семье, — значит, не все перегорело, значит, что-то держит тебя в семье, за это нельзя осуждать. Пусть поживет, пусть перегорит». И верит, что непременно должно у тебя перегореть, что ты вернешься, только надо выдержку иметь, только нужно собрать силы и ждать. Это, брат, мужество, и не всякому-то оно доступно.
Я прятал глаза. Я давно мечтал, чтоб эти два по-своему близких мне человека — Валя и Василий Горбылев — поняли друг друга. Вот и поняли, но стыд сейчас портит мне радость.
— Услыхали мы, — продолжал Василий, — что тебя пьяным на улице видели. Тут и она испугалась. Это уж выходило из ее расчетов, так можно не просто перегореть, а сгореть начисто. Она меня самого поторопила, чтобы навестил тебя… Вот и вся история, как на исповеди. Теперь ты здесь, вижу, опомнился.
— Да, конечно.
— Ну и добро. Письма-то прочитал? У меня все руки чесались их распечатать. Что поделаешь, если с детства внушили, что чужие письма читать непорядочно!..
Мы просидели до рассвета, читали письма, обсуждали, мимоходом Василий сообщал мне новости:
— Коковина глядит, как бы ей снова повернуть на все сто восемьдесят. А для крутых поворотов, ты знаешь, ей нужны жертвы. Как ты думаешь, кто намечается в это жертвоприношение?
Я подумал и не совсем уверенно ответил:
— Уж не Тамара ли Константиновна?
— Она. Коковина нападала на нас, а нам теперь из облоно шлют запросы. Опять, выходит, просчет. Надо как-то оправдываться, надо на кого-то сваливать свои грехи. Тамара Константиновна тоже нападала на нас и довольно активно, она и будет жертвой. Свалить, пока не поздно, на нее, самой остаться чистой.
— Странный, однако, метод быть правоверной.
— Не столько странный, сколько подлый.
Я ушел от Василия примерно в то время, когда обычно возвращался с рыбной ловли. Солнце еще не взошло, но окна домов уже горячо полыхали от зари. На высоком крыльце магазина сидела в обнимку с ружьем закутанная в платок ночная сторожиха и сладко спала.
Я шел по самой середине пустой, кажущейся в этот час такой просторной улице. Мои ботинки глуховато стучали по булыжнику. Я шел и оглядывался на пылающие окна, на тронутые уже первым лучом солнца скворечники на высоких шестах, вслушивался в птичью возню, шел, и звук моих шагов отдавался под крышами домов. Каждая мелочь заставляла меня пристально вглядываться: окна домов, зажженные заревом, сияющий скворечник в бледном небе, воробьи, шарахнувшиеся из-под ног, — все удивительно, все необычно. Так, наверно, радуются тяжелобольные, к которым снова начинает возвращаться здоровье, когда бессонные ночи, мучительные боли, кошмары во время сна позади, а впереди жизнь, впереди бытие.
Дома — мягкий полумрак. В своей кроватке разметалась Наташка, из-под острого локотка видна часть разрумянившейся щеки и растрепанные волосы, вдавленные в подушку. Я осторожно поцеловал ее.
Написать, что ли, записку Тоне? Зачем? Я еще приду, и мы поговорим. Надеюсь, что на этот раз обойдется без скандала.
………………………………………………………
Ясной зимней ночью я и Василий Тихонович вышли из школы. В этом году зима выдалась на редкость снежной: дома по самые окна вдавлены в сугробы тяжелыми, полуметровой толщины, заснеженными крышами, колья оград торчат возле самых ног, деревья сгибаются от тяжести снега. Даже Млечный Путь на черном небе казался сейчас снежным следом, наметенным метелью.
Мы шли, похрустывая валенками, два усталых и озабоченных человека. Только что закончился наш день в школе. Теперь он всегда кончается для нас очень поздно.
Василий Тихонович — директор школы, я — завуч. В нашем назначении на эти должности проявила усердие и настойчивость Коковина. Она таки подставила ножку Тамаре Константиновне. Мне и Василию Тихоновичу пришлось даже защищать ее. Тамара Константиновна работает теперь рядовым учителем, преподает историю, по-прежнему относится к нам с недоверием.
А Коковина на всех совещаниях поет дифирамбы, где только можно возвещает:
— Товарищи! Загарьевская десятилетка творит свою трудовую поэму!
Но наша «трудовая поэма» начинается пока что с прозы: и телятник, и свинарник, и конюшня, где стоят всего шесть кляч, перешли в наши руки в самом незавидном состоянии — потолки не утеплены, стены прогнили, всюду страшная грязь. Устраивались общешкольные субботники, выгребали навоз. На этих субботниках работал наш трактор, тот самый воскресший старец, который участвовал когда-то в первомайских торжествах, а потом долго стоял под школьной стеной. За его рычагами сидели Федя Кочкин и Сережа Скворцов. Мы устраиваем теперь советы командиров, где сообща подсчитываем, как получить доход, как утеплить свинарник и как его расширить к весне. Доходы! Их пока нет, не сводим концы с концами. Все надежды на будущую осень, на тот урожай, который еще не посеяли. Но надежды-то есть, а это главное.