Собрание сочинений. Т. 22. Истина
Шрифт:
Он беспощадно обличал своих начальников, и в первую очередь отца Крабо, обвиняя их в недостатке веры, в трусости, в склонности к наслаждениям. Они мирились с людскими слабостями и тщеславием и своей уступчивостью погубили церковь. Он всегда твердил, что все эти монахи, священники, епископы утратили истинный религиозный дух, им надлежало огнем и мечом утверждать царство Христово. И земля и люди принадлежат одному богу, а бог отдал их церкви, своей полномочной представительнице. Следовательно, она обладает верховной властью над миром. Это она распределяет богатства, и богачи существуют на свете лишь с ее соизволения. Она распоряжается даже жизнью, ибо ей принадлежит каждый человек, и она по воле неба дарует ему жизнь или отнимает ее. Вот догмат веры, который исповедовали великие святые. Он, смиренный монах, всегда следовал этому учению, и его начальники, хоть и были несправедливы к нему, все же признавали за ним редкое достоинство в наши дни — подлинный религиозный дух; а вот они сами — все эти Крабо, Филибены, Фюльжансы — утратили истинную веру, постоянно заигрывая с вольнодумцами, жидами, протестантами, франкмасонами. Стремясь всем угодить, они мало-помалу отходили от истинного
Он кричал в толпу:
— Если грешник кается, вина с него снята, господь вседержитель дарует ему свою милость!.. Кто из людей без греха? Плоть немощна, и монах, соблазненный дьяволом, должен покаяться, как простой мирянин; и если он получил отпущение грехов и глубоко раскаялся, он искупил свою вину, он чист, он достоин воссесть в раю среди роз и лилий девы Марии… Я покаялся в моем преступлении отцу Теодозу, и он отпустил мне грех, я ни перед кем не грешен, ибо всемогущий, всеведущий господь в лице его священнослужителя простил меня. И всякий раз как я лгал, всякий раз, как начальники принуждали меня лгать, я снова шел в исповедальню и очищал свою душу от мерзости, порожденной человеческой слабостью… Увы! Я часто и много грешил, ибо господь испытывал меня и попускал дьяволу сжигать меня адским пламенем искушений. Но я жестоко колотил себя кулаками в грудь, я до крови стер колени, ползая по каменным плитам церкви. Я все искупил, на мне нет греха, архангелы унесут меня на небо, если я умру сейчас, не успев поддаться новому соблазну и низвергнуться в грязь, из которой вышел… Но перед людьми я не грешен и никогда не был грешен перед ними, господь мой единственный судья, и я его смиренный слуга. Он даровал мне прощение, и все же я каюсь сейчас, ибо мне мало божественного милосердия, я хочу пройти через пытку последнего унижения, и тогда мне, грешнику, отверзнутся райские врата, и я испытаю неземную радость, которой вам не дано никогда узнать, вам — неверующим, богохульникам, уготовившим себе адские муки!
В диком, изуверском порыве, охваченный угрюмым бешенством, он нагло издевался над толпой. Рот его судорожно искривился, губа приподнялась, в волчьем оскале таилась жестокость и насмешка. Полидор сначала, в испуге выпучив глаза, уставился на Горжиа, но тут же, сраженный винными парами, свалился у решетки и захрапел. Толпа, в ужасе ожидая обещанного признания, хранила мертвое молчание. Но ей уже начинала надоедать многоречивость Горжиа, в котором она чувствовала необузданную гордыню, заносчивость и наглость церковника, считающего свою особу священной и неприкосновенной. Что ему нужно? К чему эти длинные тирады? Почему он не расскажет сразу, как было дело? Поднялся ропот недовольства, Горжиа чуть не стащили с решетки, но тут Марк, внимательно слушавший и с замиранием сердца ожидавший его исповеди, прекрасно владея собой, жестом успокоил нетерпеливую и гневную толпу. Впрочем, Горжиа, не обращал внимания на прерывавшие его возгласы и упрямо выкрикивал резким голосом, что он один проявляет мужество, один чтит бога, а вот другие, малодушные, так или иначе поплатятся, ибо бог воздвиг его, Горжиа, чтобы все грешники покаялись перед народом; это будет последнее испытание, и церковь, опороченная недостойными руководителями, выйдет из него обновленной и победоносной во веки веков.
Внезапно ударив себя кулаком в грудь, как бы в порыве жестокого раскаяния, он воскликнул скорбным, рыдающим голосом:
— Грешен, господи! Господи, прости меня! Спаси от когтей дьявола, и я благословлю твое святое имя!.. Слушайте, слушайте, я все вам скажу! так хочет бог!
И перед лицом народа он обнажил свою черную душу, он рассказал без утайки, что предавался обжорству и пьянству, что с детства его обуревала отвратительная похоть. Мальчишкой, — его звали тогда Жорж Плюме, — несмотря на хорошие способности, он не хотел учиться, озорничал, был не чист на руку, затевал уже возню с крестьянскими девчонками, опрокидывая их в сено. Его отец, Жан Плюме, бывший браконьер, служил лесным сторожем у графини де Кедвиль. Мать Жоржа была бродяжка. Браконьер овладел ею в лесу, на дне канавы; через какой-нибудь год она скрылась, оставив ребенка отцу. Горжиа помнил, как отца принесли на носилках в большой двор Вальмари, грудь у него была пробита двумя пулями, застрелил его бывший товарищ — браконьер. Жорж рос со внуком графини Гастоном, необузданным мальчишкой, который тоже, вместо того чтобы учиться, предпочитал задирать юбки беспутным девчонкам, разорять сорочьи гнезда или голышом бродить по речке и вылавливать в глубоких ямах раков. Тогда-то Горжиа и узнал отца Филибена, наставника Гастона, и блестящего отца Крабо, который был в то время в полном расцвете могущества и славы; графиня его обожала, он был уже полновластным хозяином Вальмари. Грубо, без обиняков, рассказал Горжиа о смерти Гастона, внука и наследника графини. Горжиа случайно оказался свидетелем его гибели и много лет хранил эту ужасную тайну; мальчик утонул не случайно: его столкнули в реку; и через несколько месяцев после его кончины отец Крабо уже был назначен законным наследником графини.
Горжиа исступленно бил себя в грудь, его терзало раскаяние, голос его прерывался от рыданий.
— Грешен я, грешен, о господи! А мои начальники грешили еще ужаснее, подавая мне дурной пример… Но я каюсь и за них и за себя, о господи, и в своей неизреченной благости ты даруешь прощение им и мне.
В толпе пронесся ропот негодования. Замелькали сжатые кулаки, голоса требовали возмездия, но Горжиа продолжал свою исповедь: после убийства Гастона отца Крабо и отца Филибена связывали с Горжиа кровавые узы; они рассчитывали на его молчание, он был уверен в их поддержке. Это было давнишнее взаимное обязательство, о котором Марк уже давно подозревал: Горжиа посвятили церкви,
— Ах, бедный ангелочек, он сидел один в своей комнатке… О, боже мой, боже мой!.. Расскажу вам всю правду… Я только что проводил домой другого ученика и, возвращаясь к себе, проходил по темной площади; тут я увидел, что комната мальчика освещена и он сидит у открытого окна… Тебе ведомо, о боже, когда я приблизился к дому, намерения мои были чисты, я просто хотел по-отечески пожурить ребенка за то, что он оставил окно открытым. И тебе ведомо, господи, я дружески побеседовал с ним минуту-другую и попросил его показать мне хорошенькие благочестивые картинки, лежавшие на столе, еще благоухавшие ладаном первого причастия… Но почему покинул ты меня, господи, почему не оградил от искусителя! Он соблазнил меня, и я перешагнул в комнату через подоконник под предлогом, что хочу получше рассмотреть картинки; сердце мое уже трепетно билось, адское пламя бушевало в груди… О господи, неисповедимы и грозны пути твои!
В толпе снова воцарилось мертвое молчание, у всех от ужаса кровь стыла в жилах и больно сжималось сердце, а Горжиа продолжал свою гнусную исповедь. Затаив дыхание, оцепенев, люди слушали монаха, потрясенные открывшейся перед ними отвратительной тайной, Марк, бледный как полотно, был охвачен невыразимым волнением; наконец-то над всеми нагромождениями лжи вставала истина, перед его внутренним взором возникала сцена убийства, которую он и прежде именно так рисовал себе. Не отрываясь следил он за Горжиа, а тот в диком исступлении неистово жестикулировал, его душили рыдания.
— Господи, какой неземной прелестью осенил ты этого ребенка, ты даровал ему ангельское личико, белокурые локоны! Он был такой маленький, его убогое тельце такое хрупкое, что казалось, у него была только прелестная головка с крылышками, как у херувимов на благочестивых картинках… Убить его? Да я и не помышлял об этом! Господи, ведь ты знаешь, ты же читаешь в моей душе. Он был прелестен, я так любил его, я не тронул бы и волоска на его головке… И вот, говорю вам истинную правду, пламя греха уже запылало во мне, плотское вожделение сжигало меня, мне захотелось приласкать его, мягко, нежно, едва прикасаясь к его телу, осторожно выбирая слова. Я сел к столу и стал разглядывать божественные картинки. Я привлек мальчика к себе, посадил его на колени, и мы смотрели картинки вместе. Сначала он доверчиво прижался ко мне, но когда мной овладел дьявол, ребенок испугался и стал кричать… Боже, как он кричал!! О, я до сих пор слышу эти крики, они сводят меня с ума!
Им и в самом деле овладело безумие, в глазах пылал огонь, лицо исказила судорога, на губах выступила пена. Его тощее скрюченное тело дергалось в конвульсиях. И в исступлении он завопил, точно осужденный на вечные муки, которого дьявол переворачивает вилами на адской жаровне:
— Нет, нет, это еще не вся правда, я смягчил, приукрасил свое злодеяние… Я расскажу все, все расскажу и обрету этой ценой вечную небесную радость.
Тогда произошло самое гнусное и омерзительное. Он рассказал все, без утайки, рассказал напрямик, в грубых, отвратительных выражениях, сопровождая свои слова откровенными жестами, которые подчеркивали весь ужас злодеяния. Он рассказал, как, сгорая от желания, не помня себя, словно обезумевший зверь, он повалил на пол Зефирена, осквернил его, разорвал на нем рубашку, пытаясь обмотать ее вокруг его головы, чтобы заглушить его крики. Он рассказал, как изнасиловал ребенка, не утаив ни одной грязной подробности, не скрывая своих противоестественных, разнузданных страстей, разросшихся за глухими стенами монастыря. Он рассказал, какой страх вызывали у него крики жертвы; вне себя от ужаса, он хотел скрыть следы преступления, в ушах у него шумело, ему казалось, что он уже слышит топот погони. Он рассказал, как в полной растерянности начал искать, чем бы заткнуть рот ребенку, сунул руку в карман, вытащил оттуда какие-то бумаги и запихнул их в глотку жертвы, позабыв обо всем, лишь бы больше не слышать этих криков, которые сводили его с ума. Он рассказал, как потом совершил убийство, задушив ребенка своими костлявыми, волосатыми пальцами, которые впились в тоненькую шейку, как железные канаты, оставив на ней глубокие черные борозды.
— Господи, я грязное животное, гнусный убийца, на мне кровь невинного младенца… Насытив свою скотскую похоть, в ужасе бросился я бежать, не думая ни о чем, даже не закрыв окна; и это открытое окно свидетельствует о том, что согрешил я невольно и, если бы не сокрушительный натиск дьявола, я не совершил бы злодеяния… Теперь я покаялся перед людьми, господи, и, тронутый моей исповедью, в своей неизреченной милости, ты отверзнешь мне врата рая!
Терпение иссякло. До сих пор толпа молчала в оцепенении, но вдруг вспыхнул неукротимый гнев. Негодующие крики, проклятия прокатились по обширной площади; огромная человеческая волна рванулась вперед, готовая раздавить вцепившегося в решетку презренного наглеца, который в религиозном неистовство всенародно каялся в чудовищном преступлении, обнажая свою черную душу. «Смерть насильнику! Смерть убийце! Смерть гнусному злодею, губителю детей!» — гремели крики. Марк сразу понял опасность: люди могли растерзать Горжиа, в своей простоте воображая, что его смерть восстановит справедливость; тогда благостное празднество мира и братской солидарности, торжество истины и справедливости было бы омрачено и загрязнено кровавой расправой. Он бросился вперед, чтобы стащить Горжиа с ограды; ему пришлось выдержать борьбу с неистовым монахом, исступленно выкрикивавшим свои признания. Наконец, с помощью нескольких сильных мужчин, Марку удалось оторвать Горжиа от решетки, его внесли в сад и заперли за ним ворота. Спасение подоспело вовремя, — огромная людская волна прихлынула к ограде и разбилась у ее подножия. Дом невинного мученика, которого Горжиа заставил так жестоко страдать, уберег его от гибели. Но он не унимался, вырвавшись из рук своих спасителей, подбежал к ограде и под защитой железной решетки, о которую разбивались волны народа, снова принялся кричать в толпу: