Собрание сочинений. Т. 3
Шрифт:
Весь этот странный разговор с отцом – странный, потому что говорил лишь он, а сам Гелий роковым образом помалкивал, – шел в мозгу Гелия в намекающем на что-то музыкальном сопровождении, шел он под навязчивое звучание любимого сочинения… там-пам-пара-рам-пам-пам… и он чувствовал себя, как голодный, бездомный слепой, учуявший спасительный запах жилья, но не умеющий – в холодной пустоте темноты – найти к тому жилью дорогу…
21
Кстати, замерзавшему Гелию почти перестал приходить на ум образ НН. Он примирился с тем, что все: допрыгался, досуществовался – конец. Правда, закралась в его ум тень страшного подозрения, что всю эту конечную фантасмагорию навлекла на него каким-то образом… та,другая,
А про драгоценное изделиесвоей приятельницы, которое носил все эти дни в кармане, перекладывая его то в пальто, то в пиджак, он вообще позабыл. Потому и не проверял, на месте ли оно, и, следовательно, не представлял, как обнаружат его либо прямо тут, либо в морге, как найдут прелестную вещицу, очумеют от удачи, сбагрят за копейки барыгам, пропьют, прожрут, изведут на блядей…
Может быть, представь он все это лишь на один короткий миг, и его моментально подвигло бы корыстной силой – солидной частью силы жизненной – на самоспасительное движение.
Но он вспомнил вместо той посылочки знаменитые литературные примеры различных замерзаний, кончавшихся холодным, чистым сном. Удивился тому, как навязчиво повторяются эти «мерзлые сюжеты» в родной литературе и как бесчувственно сужается весь мир со всеми своими абсурдными проблемами и безнадежной путаницей дел в теле замерзающего человека, сужается до точечки, с которой, если верить всем этим умничающим квантовикам и хаосистам, началась никому и на хрен не нужная Вселенная. Вся она, надо полагать, все еще пребывает в полном ужасе от своего возникновения, а потому и разбегается сама от себя к чертовой матери… «совершенно правильно делает, что разбегается… умница…»
Он испугался, что если вдруг не помрет в результате мгновенной перемены погоды и начнет оттаивать, то заноют все синяки, засаднят ушибы, защиплют ссадины… боль станет телом, тело – болью, все начнется сызнова… глотнуть захочется чего-нибудь… подавиться… согреться… спастись… нет… нет… нет…
Снегоуборочные машины, прогрохотав скребками по другой стороне улицы, свернули за угол и удалились совсем.
Гелий замер под снегом, решив просто подохнуть, но ни за что не шевелить ни руками, ни ногами, ни пальцами на них, не шмыгать носом, не моргать – валяться вот так, на правом боку, и равнодушно охлаждаться… отстраненно прислушиваться к последним шебуршениям сердца, то бешено колотившегося, то срывающегося в острую боль и в тоскливое молчание… «провалитесь все пропадом от этой вашей конечной тоски всех неразрешимостей мировой нелепости…»
Часы были при нем, но его чуть не стошнило от одной только мысли о времени. Непонятно почему, но, может быть, и не было для него в те минуты ничего ненавистнее, чем оно и страх перед бездушием его своевольного, устрашающе необратимого течения, зловредно замедляющегося от желания его ускорить и, наоборот, моментально обгоняющего чью-то страсть остановить его хоть на миг. Отвращение ко времени было даже сильней, чем к нечисти. Время было омерзенней холодрыги, снега, боли, изведе-ния воспоминаниями, и Гелию неспроста казалось, что больше ничего, кроме времени, в реальности этой не осталось. Он запеленут в снежный саван времени, словно муха в паутину… Время уже начало омерзительно высасывать из его существования последние часы, если не минутки… «оно теперь погужуется… продлит свое наслажденьице… потянет, гнусь, кота за хвост – так что кровопийственные каверзы сонькиной бюрократии ангелом тебе, Геша, покажутся человечного внимания и предупредительности…»
Если бы он не замерзал, а просто пропадал на улице в пьяном одиночестве, то он был бы очарован поразительной тишиной, розданной поровну всему пространству снежной тьмой и почти не нарушаемой в этот час ночи ревом частных машин и голосами прохожих.
Он адски возревновал бы и отчаянно позавидовал бы течению чужих жизней в подзабалделом уюте обогретых квартирок, где и он мог бы сейчас не только удовольствоваться прелестями НН, но и «кайфово зачать младую жизнь, с дальним прицелом на стандартную свою старость».
Его наверняка довело бы до гражданского бешенства то обстоятельство, что сочельник, видимо, празднует не одна лишь неразумная толпа, но и новые хозяева жизни, подобострастно угождающие толпе, прооравшие какую-никакую, но все ж таки Империю, а не только Аральское море, и зачастившие в ими же охамленные храмы со свечками в руках.
Но в холодном снегу, словно бы дважды плотно опеле-навшем все его тело, замерзший Гелий почувствовал не бешенство такого рода, а что-то вроде детской, настоенной на чистейшей слезе, обиды на бывших властителей, которые… «провели его за нос, двинули ему фуфло, а сами праздник себе устроили… неслыханное дело: объявить Рождество нерабочим днем!… укромно забились, подонки, в тепло домашних гнезд и греют, партийные похабники, над пламечками мириадов обнаглевших, понимаете, легализованных свечек озябшие от жизни такой собачьей ладони… как темнота эта вся партийная ладошками-то… ладошками-то прикрывает пламечко от воздушных течений, и воск течет горячий по тоненьким шейкам свечек в дырки кулаков, минуя эти… беленькие, в общем, бумажные, так сказать, жабо… как они пламечко-то ладошками прикрывают… и онанебось прикрывает свечу свою на этом самом, кажется, столе, от метели по всей земле… стишки бормочет… и ведь действительно насквозь розовеют от свечки ладошки… они у нее и на солнце так высвечивались…»
22
Гелий, должно быть, начал забываться и забалтываться, но что-то вспыхнуло вдруг в его сознании от внезапного слияния малого, колеблемого пламечка вечерней свечечки с дневным огнем небесного светила. Вспыхнуло то, что ни разу в жизни не приходило в голову.
«Элемент-то этот злосчастный не только рекордсмен предельной холодрыги, но он ведь в честь Гелиоса так назван… и я вместе с ним, в свою очередь… это ж надо ж… жизнь прожить, как сказал поэт еелюбимый, поле перейти и не соотнести такогодаже в интимных разговорах с близкой дамой… подобная жизнь, знаете ли, не что иное, как отрыжка похмельная… и хоть отец ты мой, Револьвер, но какого же ты хрена засобачил меня, идиотину, в научный так называемый атеизм… я же мог спокойно попереть хотя бы по методике преподавания истории, а потом всю жизнь припеваючи давил бы жопой клопа на Старой площади и колупал замазку в отелях всего белого света, папенька… дальновидность-то твоя оборачивается близорукостью, с потерей зрения в одном отдельно взятом глазу…»
Он сжался еще жалостней от внутреннего холода и омерзения, удивляясь, что не чувствует прикосновений снега к голым рукам. Сжался и, как это ни странно, испытал прилив к душе некоторого достоинства… «Ничего ведь мне не стоит вызвать бесовню зелено-говенную и велеть ей распорядиться насчет неотложных мер по спасению из сугроба загулявшего, избитого жареным поросенком гражданина бывшей Империи… ничего мне это не стоит… холуи быстрехонько захлопочут… тут хрен знает что начнется… сирены в свету фонаря… милиция… улицы… лица… покачивалась фельдшерица…мне ничего это не стоит, но вы, крыски, – вот, выкусите, ни словечка вы от меня не услышите…»
Снова забываясь, он так страстно возжелал окончания мыслей, остановки кровообращения, дыхания, сердцебиения и вообще – конечного притупления чувств в каждой клетке тела, что страсть эта произвела в нем совсем обратный эффект, всегда изумляющий детей, которые всполо-шенно стараются задуть зачавшийся пожарик, но только сильней раздувают коварное пламя и потом в совершеннейшем ужасе бегут от него за помощью к взрослым.
Испугавшись прилива сил, он сосредоточил внутренний взор на дрожащем – ясно, от каких мыслей занявшемся, – пламечке такой тоненькой свечки, что восковое ее тельце начисто почти истаивало во мраке воображения и ярко-оранжевый язычок, с голубою внутри него тенью, похожей на острую, мягким клинышком вверх бородку, колебался в этом мраке как бы сам по себе.