Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
Шрифт:
— Фи! — дополнил папа. — Солдафон!.. Пьяница! В такое время, когда Россия подымает голову.
Папа был демократом и в то время (приближался 1905 год) подымал голову.
Но мне не было дела до папиной головы.
Вспомнил я самые страшные слова, которые слышал во дворе от сапожникова ученика Моньки, набрал воздуха в легкие и заорал крепко и пронзительно:
— Стервы!.. Пропойцы!.. Если не дадите меня в корпус, я зарежу себе горло, и, цапнув со стола вилку, ткнул в подбородок. Показалась кровь. Немного.
Мама взвизгнула. Отец
Меня выгнали из кабинета, но я притаился за дверью и слышал последующий разговор.
Мать корила отца за грубое обращение с ребенком, отец гудел, доказывая, что нельзя при мальчике заводить разговоры о его будущности, ибо, по словам Песталоцци, это вредно действует на неустановившиеся характеры.
Он стоял на своем.
— Гимназия и юридический факультет. Стране нужны культурные общественные деятели.
Но мать расплакалась и приняла мою сторону.
— Он такой нервяк! Не дай бог, что-нибудь с собой сделает… Так участились детские самоубийства. Ты жесток!
Насчет нервов мама явно заблуждалась. Не далее как накануне я, поспорив во дворе с Монькой, съел на пари без малейшего содрогания пять дождевых червей, приготовленных для рыбалки.
Отец пожал плечами и сказал презрительно:
— Где женские слезы — конец логике! Делайте как знаете! Я умываю руки.
В августе мать привезла меня в Петербург в морской корпус. Но я блистательно провалился на медицинском осмотре: не мог прочесть даже верхней строки испытательной таблицы для зрения, где четырехвершковые буквы составляли загадочное и роковое для меня слово:
ПХЕШМать бросилась к директору корпуса.
Элегантный адмирал рассеянно погладил выхоленной ладонью мою зареванную щеку и мягко програссировал:
— Очень жаль, судагыня! Пгелестный мальчик, внук севастопольского гегоя… Из него вышел бы, навегное, лихой мичман… но закон. Згение ниже ногмального, более, чем на ноль пять. Никак нельзя!
Втайне обрадованная мать увезла меня домой, и пришлось поступить в ненавистную гимназию.
Должно быть, от горечи и обиды только больше распылалась моя смертельная нежность к обманувшему морю, и вместе с ней пышным цветом распустились в моей натуре авантюризм и флибустьерские наклонности.
Если бы в это время еще не была открыта Америка, возможно, что я отправился бы с Колумбом открывать ее, забравшись тайком в трюм каравеллы.
Но открывать было уже нечего, кроме полюса. А я морозов не любил.
Когда я заканчивал четвертый класс, математик, по прозвищу «Чугунный кисель», посадил мне в четверть двойку по алгебре.
Отец повертел в пальцах синюю книжечку, ударил ею меня по носу и брюзгливо процедил:
— Лодырь!.. Не кончишь гимназии, останешься паразитом на моей шее. Сам себя не прокормишь!
Это было уже чересчур. Вечером я взломал бабкину шкатулку, вынул из нее двадцать пять рублей и ночью уехал на «Князе Суворове» в Одессу.
Мальчишка я был тогда здоровый и решительный.
В Одессе разыскал на «Афоне», готовом к отплытию в александрийский рейс, товарища отца, ходившего на пароходе старшим помощником, — Гастона Юльевича Цезарино, и вручил ему мастерски сработанную под отцовский почерк записку с просьбой: «Взять малыша в рейс, прокатиться».
Цезарино ничего не заподозрил и взял меня в качестве племянника. Формальностей в те времена для выезда за границу никаких, в сущности говоря, не требовалось, кроме свидетельства о благонадежности из полицейского участка, но мне и этого по несовершеннолетию не полагалось.
В Александрии я с «Афона» сбежал. Слонялся по плоскому, жаркому, ослепленному солнцем городу, проел в неделю все свои деньги на сласти, ночевал в порту на тюках товаров, начал голодать, утром бродил по рынку, от голода воровал бананы и плоские хлебцы с лотков торговок, дважды был пойман и сильно бит и кончил бы, вероятно, плохо, но на грани катастрофы меня подобрал в гавани машинист французского пассажиро-грузового стимера «Женераль Жилляр», рейсы — Брест — Марсель — Александрия.
Этот машинист, мсье Мишель, оказался презанятным человеком.
Анархист, участник революционных вспышек во многих углах земного шара, деливший жизнь между бомбами и револьверами и мирным копанием в пароходной машине, он стал моим первым политическим наставником.
И я до сих пор помню его как наяву. Вот закрою глаза, и… сквозь красноватую полумглу с мелькающими искрами выплывает белая каюта, блеск лака и меди, средиземноморский ветерок из виндзейля, приятно шевелящий волосы, и на койке смуглый худой старик с белоснежной эспаньолкой и черной трубкой в зубах, которую он поддерживает скрюченными пальцами левой руки, раздробленной прикладом венесуэльского жандарма. Гортанный голос, бросающий пылкие слова о боях, побегах, взрывах. Сказка тысячи и одной ночи и всегдашняя священная фраза:
— Мальчишка! Люби революцию! Во всем мире она одна стоит любви! Остальное — богатство, слава, женщины — je m’en fiche [3] . Тьфу!
Мсье Мишель устроил меня на стимер штурманским учеником. Большего я и не хотел.
Три месяца я чертил Атлантику, и в этих рейсах узнал я женскую ласку, полную, обжигающую, стыдную и радостную.
В Бресте села на стимер англичанка, цирковая эквилибристка, мисс Пери.
Ехала на ангажемент в Каир.
Была она похожа на яблоко белый налив, чуть зарозовевшее с одной стороны, прозрачное и прохладное.
3
Наплевать мне на это.