Собрание сочинений. Т.11.
Шрифт:
Кристина распахнула двери и устремилась вперед. Непреодолимое возмущение, гнев супруги, получившей пощечину у себя дома, обманутой в соседней комнате, пока она спала, толкнул ее в мастерскую. Да, он был здесь с другой, он выписывал ее живот и бедра, как безумец, фантаст, которого стремление к правде ввергало в абстрактные преувеличения: золотые бедра казались колоннами, алтаря, великолепный, не имеющий в себе ничего реального живот расцветал под рукой живописца горящей золотом и багрянцем звездой. Эта ни на что не похожая нагота, превращенная художником в священную чашу, украшенную сверкающими драгоценными каменьями и предназначенную для неведомого религиозного обряда, привела Кристину в ярость. Она слишком много страдала, она не могла дольше терпеть этой измены.
И все же гнев ее вылился только в отчаянную мольбу. Великий безумец-художник был для нее в эту минуту сыном, которого она журила.
— Клод! Что ты здесь делаешь,
Не отвечая, он снова нагнулся, обмакнул кисть в яркую киноварь, и подчеркнутый двумя штрихами пах зажегся пламенем.
— Клод, послушай меня, идем со мной, умоляю… Ты знаешь, я люблю тебя, ты видишь, как я тревожусь… Вернись, вернись же, если не хочешь, чтобы я умерла от холода и ожидания…
Его блуждающий взгляд даже не остановился на ней. Раскрашивая пупок кармином, он произнес сдавленным голосом:
— Иди к черту! Поняла? Я работаю.
На мгновение Кристина онемела. Она выпрямилась, глаза ее зажглись мрачным огнем, возмущение переполнило это кроткое, очаровательное создание. И она взбунтовалась, как доведенная до отчаяния рабыня:
— Ах, вот как! Так нет же, не пойду я к черту! Довольно с меня! Я выскажу тебе все, что меня душит, что убивает меня с тех пор, как я тебя узнала… О, эта живопись! Твоя живопись! Это она — убийца — отравила мне жизнь! Я предчувствовала это с первого дня нашей встречи, я боялась ее, как чудовища, всегда считала ее ужасной, отвратительной, но женщины малодушны, я слишком тебя любила, я полюбила и твое искусство, и преступница вошла в наш дом! А потом… сколько я из-за нее страдала, как она меня мучила! За десять лет не припомню дня, прожитого без слез… Нет, дай сказать, так мне легче, я должна выговориться, раз уж решилась однажды… Десять лет отчужденности, ежедневного одиночества! Стать для тебя ничем, чувствовать, как ты меня все больше и больше отталкиваешь, дойти до роли служанки и видеть, как эта воровка становится между мной и тобой, отнимает тебя, торжествует и оскорбляет меня… Посмей только сказать, что она не завладела — частица за частицей — твоим мозгом, сердцем, телом, всем существом! Она в тебя въелась, как порок, и пожирает тебя. В конце концов разве не она твоя жена? Не я, а она спит с тобой… Проклятая! Распутница!
Художник, все еще не очнувшийся от своего безумного творческого порыва, пораженный этим пароксизмом великого страдания, слушал ее, но плохо понимал. Она же, заметив, что Клод весь дрожит, как будто его застали врасплох во время распутства, ожесточаясь еще сильнее, поднялась на лестницу, вырвала свечу у него из рук и стала водить ею, освещая отдельные части картины.
— Посмотри! Видишь, до чего ты дошел! Это безобразно, жалко и смешно, ты должен наконец и сам увидеть! Разве это не уродливо, не глупо? А? Ты же видишь, что побежден, зачем еще упрямиться? Ведь здесь нет никакого смысла, вот что меня возмущает… Пусть ты не можешь быть великим художником, но ведь у нас еще остается жизнь, ах, жизнь… жизнь…
Она поставила свечу на площадку лестницы и, так как он, шатаясь, спустился и рухнул на нижнюю ступеньку, спрыгнула, чтобы быть рядом с ним, и присела на корточки, с силой сжимая его безвольно опущенные руки.
— Послушай, ведь жизнь еще не ушла… Стряхни с себя это наваждение, и будем жить, будем жить вместе. Какое безумие — остаться вдвоем на свете, уже начать стариться и так мучить друг друга, не уметь быть счастливыми! Ведь и так земля возьмет нас слишком скоро! Ну давай же согреемся, будем жить, любить друг друга! Вспомни, как было в Беннекуре! Знаешь, о чем я мечтаю? Я хотела бы увезти тебя завтра же. Мы уедем подальше от этого проклятого Парижа, найдем где-нибудь тихий уголок, и ты увидишь, как я украшу твою жизнь, как сладко нам будет забыться в объятиях друг друга… Утром мы будем нежиться в большой постели, потом беззаботно бродить, радуясь солнышку. А завтрак, который так вкусно пахнет, а праздные полуденные часы, а вечера у нашей лампы!.. И никаких мучений из-за химер, только наслаждение жизнью! Неужели тебе недостаточно того, что я тебя люблю, боготворю, что я согласна быть твоей служанкой, жить лишь для того, чтобы давать тебе наслаждение?.. Послушай, я тебя люблю, люблю! Все остальное не имеет значения. Разве тебе мало того, что я люблю тебя?
Но он высвободил свои руки и, отстраняясь от нее, мрачно сказал:
— Да, мне этого мало!.. Я не могу уехать с тобой, я не хочу быть счастливым. Я хочу писать…
— …чтобы я умерла и чтобы ты умер из-за своей живописи, так, что ли? Чтобы мы оба выплакали все слезы и отдали всю кровь… У тебя осталось только искусство, всемогущее существо, свирепый бог, который испепеляет нас, которому ты поклоняешься… Он повелитель, он может нас уничтожить — ты все равно скажешь ему спасибо.
— Пусть он нас уничтожит, все в его власти! Я умру, если перестану писать…
Она выпрямилась в новом приступе гнева. Голос ее опять стал резким и гневным:
— Но я — я живая! А те женщины, которых ты любишь, мертвые! Нет, не отрицай, я знаю, что все эти нарисованные женщины — твои любовницы. Я заметила это еще раньше, чем стала твоей, достаточно было видеть, как ты ласкал рукой их наготу, уловить выражение твоих глаз, когда ты часами не сводил с них взгляда. Скажи, разве это не глупость и не болезнь — такое желание в молодом человеке? Сгорать страстью к картинам, сжимать в объятиях призрачную пустоту? Ты понимал, что это недуг, поэтому и стыдился, скрывал его. Потом на какой-то миг ты как будто полюбил меня. И тогда рассказывал мне обо всех этих глупостях, о любви к твоим бабам, как ты сам называл их в шутку. Помнишь, ты смеялся над этими тенями, когда держал меня в объятиях? Но это длилось недолго, ты вернулся к ним, — и как скоро! — словно безумец к своей мании. Меня, живой женщины, больше не было, а они, видения, вновь стали реальностью твоего существования… Что я вытерпела тогда, ты так и не узнал, разве ты что-нибудь понимаешь в женщинах? Я жила рядом с тобой, а ты ничего не замечал! Да, меня пожирала ревность. Когда я позировала здесь, совсем нагая, только одна мысль поддерживала меня. Я решила бороться, надеялась отвоевать тебя у них… И что же? Ни одного поцелуя, пока я стояла обнаженная перед тобой! Боже мой! Сколько раз я сгорала со стыда, глотая обиды, чувствуя, что ты пренебрегаешь мной, изменяешь мне… С тех пор твое пренебрежение все росло, и вот видишь, до чего мы дошли: мы лежим рядом все ночи подряд и не касаемся друг друга. Вот уже восемь месяцев и семь дней! Я их все сосчитала. Восемь месяцев и семь дней между нами ничего не было!
И эта целомудренная и пылкая любовница, которая была так безудержна в любви, что ее губы вспухали от страстных возгласов, и так скромна потом, что, стыдясь, отворачивалась со смущенной улыбкой, если он с ней об этом заговаривал, теперь не сдерживала своих чувств и не стеснялась в выражениях. Желание возбудило Кристину: воздержание Клода было для нее оскорблением. Ревность ее не обманывала: она вновь обвиняла живопись; то, в чем Клод отказывал ей, он берет и отдавал счастливой сопернице. Она хорошо знала, почему он ею пренебрегает. И прежде не раз, когда наутро ему предстояла большая работа, если Кристина прижималась к нему в постели, он отказывался от нее под предлогом, что это слишком его утомит; потом уверял, что после ее объятий должен три дня приходить в себя, так как у него затуманена голова и он не способен создать ничего путного. Так мало-помалу и произошел разрыв: то он неделю ждал, пока закончит картину, потом — месяц, чтобы не помешать другой картине, замысел которой в нем зрел, потом — еще отсрочка, новые и новые предлоги… Постепенно их отчуждение стало привычкой, превратилось в полное небрежение ею. Она на собственном опыте убеждалась в теории, о которой ей столько раз твердили, что гений должен быть целомудренным, что делить ложе можно только со своим творением.
— Ты меня отталкиваешь, — закончила она страстно, — ночью ты сторонишься меня, словно я тебе противна, ты уходишь, но зачем? Чтобы любить ничто, видимость, горсточку пыли, краску на холсте. И вдобавок — взгляни на твою женщину… Взгляни только, какое чудовище ты написал в своем безумии! Разве женщина бывает так сложена? Разве бывают золотые бедра, разве под животом цветут цветы? Проснись же, открой глаза, вернись к жизни!
Повинуясь властному движению, которым Кристина указывала на картину, Клод поднялся и взглянул. Огарок, оставленный на площадке, освещал, как свеча в церкви, одну только Женщину, а вся огромная комната была погружена во мрак. Он очнулся наконец от забытья, и Женщина, увиденная вот так, снизу, когда он отступил на несколько шагов, наполнила его ужасом. Кто написал этого идола никому не ведомой религии? Кто создал его из металла, мрамора и драгоценных камней, заставил расцвести таинственную розу ее пола меж драгоценных колонн бедер под священным куполом живота? Неужели, тщетно силясь вдохнуть в свое творение жизнь, он сам бессознательно создал этот символ неудовлетворенного желания, это сверхчеловеческое олицетворение плоти, превратившееся под его пальцами в золото и бриллианты?
И, онемев, он испугался своего творения, содрогнулся оттого, что совершил прыжок в потусторонний мир, понимая, что после долгой борьбы за то, чтобы воссоздать природу, сделать ее еще более реальной, чем она есть, он навсегда отрезал себе путь к этой реальности.
— Теперь ты видишь, видишь! — ликующе повторяла Кристина.
А он чуть слышно шептал:
— О, что я наделал! Неужели творчество бесплодно? Неужели наши руки бессильны создать живое существо?
Она почувствовала, что он слабеет, и подхватила его обеими руками.