Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций
Шрифт:
Так я накануне едва не случившейся смерти – себя хоронил.
Дни – как вляпнутые пятна бреда; и уже каким-то скаканьем на помеле промелькнул восьмой день; помелом оказался Иванов [43] , тащивший к Аничкову завтракать; здесь гримасничал Городецкий; двадцатипудовая туша Щеголева, известного пушкиноведа, в обнимку с хозяином хлопала водку; я жался к блондину с взъерошенными волосами, в застегнутой куртке, с кривым, бледным, смахивающим на В. А. Серова лицом; павши локтем в колено, отставивши ногу, ероша бородку, завел он со мной разговор
43
Вячеслав Иванов, поэт.
– «Кто это?» – спросил я у Аничкова.
– «Да Александр Иваныч Куприн».
После завтрака двинулись все к Куприну, у жены которого сидел журналист и редактор Ф. Батюшков вместе с Дымовым Осипом («литературный лихач», – так Чуковский о нем написал); у Куприна мы обедали; он заставил меня написать на большом деревянном, сплошь покрытом эпиграфами столе на память стихи; уже вечером всею компанией мы на извозчиках, сидючи по трое, шумно поехали к Ходотову, к артисту; там – роище, гул: я сидел за столом с драматургами – Косоротовым и Найденовым; кто-то отчетливо произнес: «Трепов умер от разрыва сердца».
А утром записка: Щ. вечером ждет.
День был зеленоватый, гнилой, с мрачной прожелтью; в воздухе взвесились мрази; в такие дни сразу же отнимается память о лете; как сажа, слетает загар.
Я с утра – на посту; над Невой, у гранита; рой за роем неслися клокастые дымы над еле протускленным шпицем; как жутко глядеть туда: брр! Я вернулся шагать: меж углами угрюмого номера; и, отшагав расстояние, равное расстоянию от Петербурга до Колпина, – слышу: этого недоставало – стучат! В двери выставилась борода под вихрами, в очках, с выражением наглой слащавости:
– «Я, Борис, – и не сержусь! Вот – нашел тебя…»
И полосатою парой ввалился, всучив в карман руку, кузен, Константин Арабажин [44] , все звавший к себе, в Чернышев переулок; шагал предо мной, пародируя жесты Бугаевых; и доказывал, что и он – социалист. – «Да они ж не желают понять… – ставил он предо мною ладони и точно отталкивался. – Они думают, обобществленье – по метрику на обывателя… Так: у меня, в Чернышевом, Борис, – ну, четыре там комнаты; – падал вихрами на ногу, – а в будущем строе, – бросил свой дородный живот, ухватясь за подтяжки, – их будет – что? Шесть!»
44
Театральный критик «Биржевых ведомостей», потом профессор литературы.
Он слащаво помигивал.
Пропародировав родственность, бросив мне руку и шляпу схватив, отшагал в коридор, влепясь в мозг черной кляксой; а мозг искал отдыха перед свиданием с Щ.
Да, такие деньки – Достоевский описывал!
Шел как на казнь я по Марсову полю; вопила Нева пароходиком; копоти, выгнувшись, падали в черную воду; отчетливо вылепился над водой одинокий прохожий; туманы густели; янтарные слезы заневских огней стали тусклыми пятнами сыпи; я скоро увидел за рыжим пятном фонаря теневой угол дома: того! Вот и неосвещенная лестница.
Мягкие части, – не ноги, – гранились ступенями.
Вот – началось это: зачем приехал? Я вызван затем, чтобы выслушать свой приговор: удалиться в Москву; торчать – нечего; я, представляясь страдальцем, отплясываю по салонам; у Сологуба – был? У Аничкова – был? И подносится возмутительная сервировка деталей вчерашнего дня, специально для Щ. собиравшаяся неизвестным мне Холмсом; детали подобраны за исключеньем одной: что – дотерзан.
Всего – пять минут! Из них каждая как сброс с утеса – с утратой сознания, после которого – новый сброс; пять минут – пять падений – с отнятием веры в себя, в человека; на пятой минуте себя застаю в той же позе, как в Праге: пред Блоком.
А далее —
– мягкие части – не ноги – в обратном порядке, стремительно падая, перебирают ступени, а руки, простертые в мрак, разрывают подъездную дверь, из которой бросается – серая желть, проясняясь пятном фонаря; там за дверью
Шар, это —
– сердце.
А – где голова?
За перилами, силясь увидеть, – куда: где вода? Беловатая мгла прилипает к глазам: уж нога за перилами; вдруг в голове, – как иглой:
– «Живорыбный садок, живорыбный садок!»
Иль – баржи: те, которые сдвинуты к берегу; рухнешь не в воду, – на доски; и будешь валяться с раздробленной костью: всю ночь.
И опять, – как укус, – в голове:
– «Отложить до утра: утром – в лодку; и – с середины Невы».
И бесчувственно-мягкие части захлюпали прочь под пятно фонаря, от которого шел силуэт: котелок, трость, пальто, уши, нос и усы; от пятна до пятна перещупывались подворотни и стены; вот вылезли рыжие пятна отовсюду: туман грязно-рыжий стал; в нем посыпали лишь теневые пальто, котелки, усы, перья, позднее влепившись в роман «Петербург»; все страницы его переполнены роем теней, не людей; я таким видел город, когда небывалый туман с него стер все живое; та ночь не забудется; переживанья мои воплотились в томленьи всех главных героев романа; вторая часть посвящена описанью одних только суток; я их пережил, не усиливши, разве ослабивши бред, обстававший сознанье; а котелок, надо мною стоявший над мостом, бежал сквозь туман на страницы романа, чтоб бегать – по ним: «Над кишащей водой пролетали лишь в сквозняках приневского ветра – котелок, трость, пальто, уши, нос и усы» [45] .
45
См. «Петербург», глава первая.
Дотащился до номера: в распоряженьи осталось семь-восемь часов беспросветного мрака, но вздулося время; как сердце; и действие волей судьбы отнеслося за солнце; как перешагать расстояние, равное семи часам? Пишу я матери и стараюсь ее успокоить: внушить, что так надо; письмо – запечатано; далее я запечатываю и рецензию, писанную в этот день для «Весов»; номер – набран; редакция – ждет; вот —
– и кончены счеты с земным!
А прошло – полчаса: еще шесть с половиной часищ; я хватаюсь за «Сутту-Нипату»; прочитываю: «Одинокий подобен носорогу»; но не рок – носорог: а тут – рок; нет, – не то! И сижу, бросив голову в руки; и вечность развертывает свои счеты; и медленно выговариваются невыговариваемые слова; брезжут образы (им же нет образа); это уже и не жизнь: как бы совершено уже то, чему след совершиться; и вот из как бы вылезает кабы: кабы так, а не эдак! Но то совершилось в душе: начать поздно; и – отрешеннейшее созерцанье, разглядыванье, передумыванье: странно-радостный свет, что есть жизнь для уже из-за жизни глядящего; тот рассуждает над этим, который низвергся со смысла, – не в воду, а – в эти четыре стены: запечатывать письма; так «я» из вне жизни сидело над трупом себя самого, вытворяя – кого? Да себя самого; все предстало в ином вовсе свете, меня освещающем.
И – озираюсь: действительно – освещены все предметы; а свет электрический даже не светит: в дневном.
И я понял, что ночь пересилена; жив: не убил себя; вечность свернула свои тяготящие счеты; гляжу на часы: половина десятого.
Стук: как? Посыльный с запиской? Щ. просит быть: и – сию же минуту.
Не стану описывать, как порешили расстаться, чтоб год не видаться; в себе разглядеть это все; отложить все решенья; по-новому встретиться; Щ. убедила меня ехать в Италию, к солнцу, к здоровью, к искусству; она обещала писать и поддерживать во мне стремленье к добру, – то, которое будто бы на лице отразилось моем; после ночи.