Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций
Шрифт:
Мы – едем в Италию!
Я, размягченный, счастливый, великодушный, – в который раз верю; нехотя уступаю ей: оба устали-де; небо Италии не для истерики; мне на два месяца – уединиться-де; уединиться – и ей; в августе – встреча; что значат два месяца? Впереди – вместе жизнь!
Блок знает об этом; иду к нему; на этот раз внятно он скажется – дуэлью, слезами или хоть… оскорблением. Он:
– «Здравствуй, Боря! Пойдем: мама хочет увидеть тебя».
И – мимо белых стен, мимо шкапчиков, мимо зеленых кресел: в оранжевую столовую с открытыми окнами на сине-зеленоватую глубину вод, всю изблещенную; «Саша» подсаживает к Александре Андреевне, которая наливает мне чай; завтра экзамен; и он – уходит: к книге;
– «Ты – пьян?»
– «Да, Люба, – пьян».
На другой день читается написанная на островах «Незнакомка», или – о том, как повис «крендель булочный»; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает:
– «In vino veritas!»
Я спросил Щ., как относится Блок к нашему будущему:
– «Сел на ковер и сделал из себя раскоряку, сказавши: «Вот так со мной будет».
– «И все?»
Не убедительно!
Убедительны: вызов, отчаянье или мольба; даже – пролитие крови; но – ни вызова, ни «человеческих» слез (разве я-то не выплакал прав своих?); и – решаю: с придорожным кустом – не теряют слов: проходят мимо; коли зацепит – отломят ветвь.
Две темы, определявшие тогдашнюю жизнь, перепутались: «логика» чувств нашептала ложную аксиому: одинаковый эффект, высекаемый из разных причин, свидетельствует о том, что «причины» – одна причина: Николая Второго вижу я Александром Блоком, сидящим на троне; правительственные репрессии подливают масла в огонь моего гнева на Блока; бегаю под дворцами по набережным гранитам; и вот – шпиц Петропавловской крепости; сижу у Медного Всадника; лунными ночами смотрю на янтарные огонечки заневских зданий от перегиба Зимней Канавки, припоминая, как в феврале мы с Щ. стояли здесь, «глядя на луч пурпурного заката», мечтая о будущем: о лагунах Венеции; отблески этого – в «Петербурге», романе моем.
Если бомбою лишь доконаешь сидящего в нас «угнетателя», – брошенной бомбою доконаю его; разотру ее собственною пятой под собою; и, взрываясь, разброшусь своими составами:
– «К вечному счастью!»
Этими бредами объяснимо мое поведение перед зданием открываемой Государственной думы, где закачался с толпою, качавшей меня перед мордою лошади, на которой качался усатый жандарм; но вот я разрываю свой рот до ушей и бегу за пролеткою… Родичева, которому прокричали «ура».
Внешние впечатления Питера – пестрь «сред» Вячеслава Иванова; в башне огромного нового дома над Государственной думой я что-то сказал об искусстве, за что Бакст жал руку, а Габрилович из «Речи» знакомился; слово сказал тогда длинный, с бородкой, блондин, – не седой – во всем прочем такой, как сейчас, Константин Александрович Эрберг; он высказался за анархию: точно, прилично; анархия получалась кургузенькая, скучноватенькая, как цвет пары: не то – серо-пегонькой, а не то – пего-серенькой.
Тоже жал руку Зиновий Исаевич Гржебин, впоследствии издатель «Шиповника», а пока – чернобрадый художник, с лиловым бантом, но – в твердых, огромных очках роговых; скелетиком вышмыгнул из-за плеча поэт Дикс; подмигнул; и опять ушмыгнул: за плечо; на другой день проснулся я: бухают два кулака; неодетый, выскакиваю из постели; и отпираю дверь; в щель ее высунулась головка, как – чертика:
– «Это я – Дикс: с кузиною Лелею; вы – надпишите».
И – книга вышмыгнула; а головка слизнулась; одевшись кой-как, заглянул в коридор; там стояло и радостно улыбалось мне желтое нечто (наверное, волосы).
– «Кузина Леля!»
С Ольгою Николаевной Анненковой познакомился коротко я за границею, лет через шесть, не узнав в ней «кузины».
Запомнился у Иванова начинающий пролетарский писатель Чапыгин, теперь уже крупный писатель; и врезался в память короткий и толстый,
33
Самый большой фонтан в Петергофе.
В час расхода гостей, когда толстое солнце палило над крышами, мы очутились на крыше огромного дома, где толстый профессор-гусар ужаснул своей живостью; стоя на желобе одною ногой, он пятой другой резко дрыгал над крышею Государственной думы, воскинувши руку в зенит и приветствуя толстое солнце; схватясь за него, убеждали его: не низринуться; он же сопротивлялся, пыхтя.
Вот и все, что осталося от литературного Питера; все – как во сне; отрезвляюсь лишь в Дедове, когда – два удара: бац, бац! И один оглушил меня: разгон Думы; другой – раздавил: это – Щ.; извещала она, что любовь наша – вздор, что меня никогда не любила; о нет, не допустит она моего появления осенью в Питере; Гильда [34] , ее героиня, имеет «здоровую» совесть, которой она и последует.
34
Из пьесы Ибсена «Строитель Сольнес».
Знать, не Аничкову толстою дрыгать ногою от желоба крыши над бездною, а мне – в бездну броситься!
Маска красной смерти [35]
Дедово!
Душное, мутное, полное грозами лето, охваченное пожаром крестьянских волнений; от Волги шли полчища вооруженных крестьян, босяков, батраков; уже красный петух залетал над усадьбами; мощно поднялся аграрный вопрос; распространялись листки «Донской речи»; и действовал осторожный «крестьянский союз»; раз наткнулись в лесу на жандарма, который… «грибы» собирал, потому что в окрестных лесах собиралися тайно крестьянские митинги: доктор, Иван Николаевич, в дело это – внес лепту.
35
Заглавие рассказа Эдгара По.
Сережа все знал, сидя в бреховских, дедовских и надовражинских избах; меня ж ориентировал «друг», рыжий Федор, извозчик, ужасный свергатель властей, почитатель Иван Николаича, доктора; Федор меня возил в Крюково; и возвращал меня в Дедово, стаскивая в буераки и вновь выволакивая между рощицами; он повертывал на меня красный нос и выбрасывал руку, показывая кнутовищем:
– «За энтим леском – в сосняке, в том: намедни митинга была; хорррошо ж арараторы подымали; а все это – доктор: Иван Николаич! Года ведет линию; и – осторожен же: к энтому не подъедешь!»
И вдруг, повернувшись, кидался хлыстом на клячонку:
– «Но… но!.. Будет наша! А Коваленскую, энту, – мы выгоним…»
Бросивши вожжи, – ко мне:
– «Не Сергея Михайловича! Знают: он – за народ, как Михал Сергеич покойник».
Семейные трения меж Коваленскими и Соловьевыми претворялись народом в легенду: о народолюбце, Михал Сергеиче; был-де эсером и он; все – Сережа; уж истинно вышло: папаша – в сынка, чтоб народ мог сказать: а сынок-то – в папашу пошел.
Так, проехавшись с Федором, в Дедове я, бывало, сражаю Сережу: