Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций
Шрифт:
Однажды, войдя в гостиную Мережковских, – увидел я: полуприсев в воздухе, улыбалась мне довольно высокая и очень широкая, светловолосая, голубоглазая и гладколицая дама с головой, показавшейся очень огромной, с глазами тоже очень огромными; и тут же понял: она не стояла, – сидела на диване; а когда встала, то оказалась очень высокой, а не довольно высокой и только довольно широкой, а не очень широкой; это была Серафима Павловна Ремизова, супруга писателя.
Рядом с ней сидел ее муж с короткими ножками, едва достающими до пола, с туловищем ребенка в коричневом пиджачке, переломленном огромной сутулиной, с которой спадал темный плед; огромная в спину вдавленная голова, прижатая подбородком к крахмалу, являла собой сплошной лоб, глядящий морщинами, да до ужаса вставшие космы; смятое
Гиппиус рукою с лорнеткою соединила нас в воздухе:
– «Боря, – Алексей Михайлович! Алексей Михайлович, – Боря!»
Ремизов встал с дивана и, приговаривая, засеменил на меня; он выставил руку, совсем неожиданно сделав козу из пальцев:
– «А вот она – коза, коза!»
Но, подойдя, он серьезно и строго мне подал холодную лапку:
– «Алексей Ремизов».
И, встав на цыпочки, под подбородок, блеснул очком:
– «А я-то уже вот как вас знаю».
С тех пор автор романа «Пруд» высунут мне из-за каждой спины каждого посетителя журфиксов Розанова, Бердяева, Вячеслава Иванова; вот Бердяев, сотрясаясь тиком, обрывает речь и жадно хватает воздух дрожащими пальцами; Ремизов, выставись из-за него, – мне блистает очком; и делает «козу»; а вот он, – сутуленький, маленький, – в том же свисающем с плеча пледике (ему холодно), выбравши жертвой великолепноглавого Вячеслава Иванова, – таскается за ивановской фалдой; куда тот, – туда этот; пальцем показывает на фалду:
– «У Вячеслава Иваныча – нос в табаке… У Вячеслава Иваныча – нос в табаке…»
Это тонкий намек на какое-то «толстое» обстоятельство: экивоки, смешочки писателя, взявшего на себя в этом обществе роль Эзопа, – всегда не случайны: не то – безобидны, не то – очень злы; и он сам не то – добренький, не то – злой; не то – прост, не то – хитрая «бестия»; он ко мне пристает; и я жалуюсь на него Гиппиус.
Та – меня успокаивать:
– «Что вы, Боря? Алексей-то Михайлыч? Да это – умнейший, честнейший, серьезнейший человек, видящий насквозь каждого; коли он «юродит» – так из ума. Что вынес он в заточеньи? К нему привязался садист жандарм, за что-то взбесившийся; он насильно гнал Ремизова из камеры, заставляя будто бы свободно прогуливаться по городу; а товарищи по заключению удивлялись: «Ремизов на свободе!» Жандарм даже таскал его насильно с собою в театр; и перед всем городом оказывал ему знаки внимания; все для того, чтоб прошел слух: Ремизов – провокатор… А – тяжелое детство, – вечная нищета эта! Тень пережитого – в больном юродничанье; это – маска боли его».
Когда ближе узнал я большого писателя, первые ж строчки которого встретил со вздрогом, то я его оценил и человечески полюбил; не раз придется мне говорить о нем; если я подаю на этих страницах шарж, – в этом повинны мои тогдашние восприятия и та атмосфера, в которой мы встретились.
В дни восстания
Серафима Павловна Ремизова дружила с Гиппиус; от нее и услышал: Савинков, глава боевых эсеров, руководил бомбой Каляева; голова его оценена, а он живет в Питере, тайно посещая Ремизовых и жалуясь им на галлюцинацию: тень Каляева-де являлась к нему; его мучает скепсис, и он не верит в свой путь, увлекаясь творениями Мережковского; он ищет религии, могущей ему оправдать терроризм; из слов Ремизовой Савинков конца 1905 года рисуется так, как мною изображен террорист [29] ; Ремизова передала ему разговор о нем, и он хотел бы тайно явиться к Д. С. Мережковскому; воображение Гиппиус разыгралось; но Мережковский, пугаясь полиции и держа курс на Струве, этого не допускал, углубляя дебат: убить – нужно, а – нельзя; нельзя, а – нужно.
29
См. роман «Петербург».
Щ.,
Была объявлена всеобщая забастовка; она сорвалась. Ответ – гром восстания: из Москвы, куда – путь был отрезан; пришлось выжидать, питаясь смутными слухами. «Это безумие», – брюзжал Мережковский. Первый свидетель московских событий, Владимиров, кое-как выбравшийся из Москвы, нашел меня в красной гостиной; поняв тон обсужденья событий, он сразу же переменился в лице; и вывел меня – в переменный блеск вывесок, под которыми текла река – перьев, пудрою пахнущих лиц, козырьков и бобровых воротников.
Угол блещущий: Палкин; сюда!
Тот же лепной, тяжеловатый, сияющий зал, переполненный столиками, за которыми сидели гвардейские с кантом мундиры, серебряные аксельбанты, лысины, красные лампасы; губоцветные дамы развивали со шляп брызжущие кометы, – не перья; вон – серебряное ведерцо; а вон – фрак лакея; пестрь звуков и слов.
Но ни звука о том, что в пожаром объятую Пресню летают снаряды!
Над этим бедламом с эстрады простерлась рука все того же красного неаполитанца; бархатистому тремоло внимал, распуская слюну, генерал; неаполитанец вращал грациозно и задом, и талией; десять таких же, как он, молодцов десятью мандолинами стрекотали в спину ему; Владимиров схватился рукою за лоб:
– «Нет: слишком! В эту минуту сжигаются баррикады, через которые только что лазали мы; у меня в глазах красные пятна: чего эти черти кривляются?»
Он рассказывал: между нашими домами в Москве (оба жили мы на Арбате: я – около Денежного; он – около Никольского) – выросло до семи баррикад; Арбат в один день ощетинился ими; все строили их:
– «Сестры, я, Малафеев – тащили то, что мог каждый; дружинники валили столбы телеграфа; проезжий извозчик соскакивал с лошади; и помогал сцеплять вывеску; опрокидывались трамваи; останавливались прохожие, высыпали жильцы квартир; из переулков бежали: кто с ящиком, кто с доской: перегораживать улицу; завязывались знакомства и дружбы; на баррикады ходили в гости; Арбат был восставшим районом дня два… А потом – началось!»
Вдоль Арбата забухало; появились драгуны: над баррикадами взвился огонь; квартиранты прятались в задних комнатах; драгуны с ружьями, упертыми в бока, дулом – в окна, проезжая, вглядывались: нет ли в окне головы; им мерещились всюду дружинники, которые стреляли из-за заборов сквозных дворов.
– «Теперь кончено; вчера зарево еще стояло над Пресней: патрули гнали кучки к реке; там – расстреливали; лед покрыт трупами».
Не знали мы о карательном поезде Мина.
– «А мама?»
– «Я был у вас: на углу убили газетчика; из вашего подъезда ранена дама; ваших в квартире нет».
Тремоло неаполитанца с закрученными усами нам било в уши: рукоплесменты; ему подбежавший лакей поднес рюмку; неаполитанец, принявши рюмку, отвесил игривый поклон генералу, ее пославшему; лицо генерала слюняво осклабилось: видимо, – гомосексуалист!
Мы – вышли; те же крашеные проститутки с угла Литейного; простясь с другом, спешу поделиться известьями с красной гостиной; там – те же речи: о Струве и о митинге, освященном попом.
На другой день, уезжая в Москву, отдаю отчиму Блока отцовский «бульдог», за нахожденье которого платили жизнью.
Москва, – или: на лицах – ужас; телеграфные столбы свалены, сожжены; снег окрашен развеянным пеплом; с девяти вечера прохожих хватают патрули; бьют с отнятием кошелька и часов; иных же выводят в расход. Ограбили философа Фохта.
Когда началась арбатская перепалка, у нас в квартире раздался резкий звонок; в передней стоял старик Танеев, качая веско рукою со шляпой:
– «Вставайте и одевайтесь: идемте за мной!»
Мать с теткою оказались на улице; карабкаясь и кряхтя, Танеев, протягивая попеременно им руку, помогал карабкаться через препятствия баррикад; он вывел их в тишь Мертвого переулка, остановясь у подъезда собственного особнячка: «Здесь вам будет спокойней!» Отсюда не выпустил, пока бухали пушки.