Собрание сочинений. Том 1
Шрифт:
1964
Потомок декабриста
О первом гусаре, знаменитом декабристе, написано много книг. Пушкин в уничтоженной главе «Евгения Онегина» так написал: «Друг Марса, Вакха и Венеры…»
Рыцарь, умница, необъятных познаний человек, слово которого не расходилось с делом. И какое большое это было дело!
О втором гусаре, гусаре-потомке, расскажу все, что знаю.
На Кадыкчане, где мы — голодные и бессильные —
Подходила зима 1940/41 года, бесснежная, злая, колымская. Холод сжимал мускулы, обручем давил на виски. В дырявых брезентовых палатках, где мы жили летом, поставили железные печки. Но этими печами отапливался вольный воздух.
Изобретательное начальство готовило людей к зиме. Внутри палатки был построен второй, меньший каркас — с прослойкой воздуха сантиметров десять. Этот каркас (кроме потолка) был обшит толем и рубероидом, и получилась как бы двойная палатка — немногим теплей, чем брезентовая.
Первые же ночевки в этой палатке показали, что это — гибель, и гибель скорая. Надо было выбираться отсюда. Но как? Кто поможет? За одиннадцать километров был большой лагерь — Аркагала, где работали шахтеры. Наша командировка была участком этого лагеря. Туда, туда — в Аркагалу!
Но как?
Традиция арестантская требует, чтобы в таких случаях раньше всего, прежде всего обратились к врачу. На Кадыкчане был фельдшерский пункт, а на нем работал «лепилой» какой-то недоучка-врач из бывших студентов Московского медицинского института — так говорили в нашей палатке.
Нужно большое усилие воли, чтобы после рабочего дня найти в себе силы подняться и пойти в амбулаторию, на прием. Одеваться и обуваться, конечно, не надо — все на тебе от бани до бани, — а сил нет. Жаль тратить отдых на тот «прием», который, возможно, кончится издевательством, может быть, побоями (и такое бывало). А самое главное — безнадежность, сомнительность удачи. Но в поисках случая нельзя пренебрегать ни малейшим шансом — это мне говорило тело, измученные мускулы, а не опыт, не разум.
Воля слушалась только инстинкта — как это бывает у зверей.
Через дорогу от палатки стояла избушка — убежище разведочных партий, поисковых групп, а то и «секретов» оперативки, бесконечных таежных патрулей.
Геологи давно ушли, и избушку сделали амбулаторией — кабинкой, в которой стоял топчан, шкаф с лекарством и висела занавеска из старого одеяла. Одеяло отгораживало койку-топчан, где жил «доктор».
Очередь на прием выстраивалась прямо на улице, на морозе.
Я протискался в избушку. Тяжелая дверь вдавила меня внутрь. Голубые глаза, большой лоб с залысиной и прическа — непременная прическа: волосы — утверждение себя. Волосы в лагере — свидетельство положения. Стригут ведь всех наголо. А тем, кого не стригут, — им все завидуют. Волосы — своеобразный протест против лагерного режима.
— Москвич? — это доктор спрашивал у меня.
— Москвич.
— Познакомимся.
Я назвал
— Лунин.
— Громкая фамилия, — сказал я, улыбаясь.
— Родной правнук. В нашем роде старшего сына называют либо Михаил, либо Сергей. Поочередно. Тот, пушкинский, был Михаил Сергеевич.
— Это нам известно. — Чем-то очень нелагерным дышала эта первая беседа. Я забыл свою просьбу, не решился внести в этот разговор неподобающую ноту. А я — голодал. Мне хотелось хлеба и тепла. Но доктор об этом еще не подумал.
— Закуривай!
Отмороженными розовыми пальцами я стал скручивать папиросу.
— Да больше бери, не стесняйся. У меня дома о прадеде — целая библиотека. Я ведь студент медфака. Не доучился. Арестовали. У нас все в роду военные, а я вот — врач. И не жалею.
— Марса, стало быть, побоку. Друг Эскулапа, Вакха и Венеры.
— Насчет Венеры тут слабо. Зато насчет Эскулапа вольготно. Только диплома нет. Если мне бы да диплом, я бы им показал.
— А насчет Вакха?
— Есть спиртишко, сам понимаешь. Но я ведь рюмку выпью — и порядок. Пьянею быстро. Я ведь и вольный поселок обслуживаю, так что сам понимаешь. Приходи.
Я плечом приоткрыл дверь и вывалился из амбулатории.
— Ты знаешь, москвичи — это такой народ, больше всех других — киевлян там, ленинградцев — любят вспоминать свой город, улицы, катки, дома, Москва-реку…
— Я не природный москвич.
— А такие-то еще больше вспоминают, еще лучше запоминают.
Я приходил несколько вечеров в конце приема — выкуривал папиросу махорочную, боялся попросить хлеба.
Сергей Михайлович, как всякий, кому лагерь достался легко — из-за удачи, из-за работы, — мало думал за других и плохо мог понять голодных: его участок, Аркагала, еще не голодала в то время. Приисковые беды обошли Аркагалу стороной.
— Хочешь, я тебе сделаю операцию — кисту твою на пальце срежу.
— Ну что ж.
— Только, чур, освобождать от работы не буду. Это мне, понимаешь, неудобно.
— А как же работать с оперированным пальцем?
— Ну, как-нибудь.
Я согласился, и Лунин вырезал довольно искусно кисту «на память». Когда через много лет я встретился с женой, в первую минуту встречи она с крайним удивлением, сжимая мои пальцы, искала эту самую «лунинскую» кисту.
Я увидел, что Сергей Михайлович просто очень молод, что ему нужен собеседник пограмотнее, что все его взгляды на лагерь, на «судьбу» не отличаются от взглядов любого вольного начальника, что даже блатными он склонен восхищаться, что суть бури тридцать восьмого года прошла мимо него.
А мне был дорог любой час отдыха, день отдыха — мускулы, уставшие на всю жизнь на золотом прииске, ныли, просили покоя. Мне дорог был каждый кусок хлеба, каждая миска супчику — желудок требовал пищи, и глаза, помимо моей воли, искали на полках хлеб. Но я заставлял себя впоминать Китай-город, Никитские ворота, где застрелился писатель Андрей Соболь, где Штерн стрелял в машину немецкого посла, — историю улиц Москвы, которую никто никогда не напишет.
— Да, Москва, Москва. А скажи — сколько у тебя было женщин?