Собрание сочинений. Том 2
Шрифт:
Семья жила дружно, весело и зажиточно: все работали. Сын, призванный в октябре в армию и находившийся на финском фронте, в канун Нового года приехал в отпуск после госпиталя. Отказаться от посещения Гусевых было нельзя.
Гостей сошлось и съехалось много. Все это были люди с завода, крепкие, громкоголосые, мастера поесть и попить, с такими же, как на подбор, крепкими, приземистыми женами.
Хозе впервые был гостем русского дома, и все чрезвычайно интересовало его.
Но так как он был единственным испанцем, пришлось и ему кое-что рассказать об Испании. Могло бы, конечно, выручить незнание русского языка, но хитрый Гусев специально
Отговорив про Испанию, Хозе превратился в слушателя.
Вот простая рабочая семья. Как эти люди едят и пьют, о чем говорят, что их волнует, что радует.
Говорили, самой собой разумеется, о воссоединении западных областей Украины и Белоруссии. Один из гостей в составе технической бригады побывал во Львове. Польша удивила его показным великолепием магазинных витрин, красивыми нарядами женщин, щегольством бывших офицеров пилсудской армии.
— Танцоры какие-то, а не офицеры. Идет, будто приплясывает. Поклон туда, поклон сюда. Аж смех берет. А по заводам — старье, запустение, упадок. В деревне нищета.
Его удивляло, как могло существовать это декоративное государство, и он очень толково объяснял, какие меры приняты, чтобы поскорее включить новые области в круговорот советской жизни и подтянуть их до ее уровня.
Потом разговор зашел о войне с белофиннами, и сын хозяина, три дня как покинувший госпиталь сержант-разведчик, рассказал о фронтовых делах.
Впервые Хозе сидел рядом с советским красноармейцем и слушал рассказ о войне из уст участника.
Война, говорил молодой Гусев, оказалась тяжелой благодаря страшным морозам этой зимы и непроходимости финских лесов. Техника вмерзала в снега. Выходили из строя пулеметы. Война в глубине лесов превращалась в цепь мелких схваток без точно обозначенного фронта и тыла.
Финны показали себя отличными солдатами-одиночками. Когда их было с десяток, они сражались отчаянно, сотня вела себя хуже, тысяча не знала, что делать.
— А немцев у них нету, как думаешь? — спросил кто-то особенно любопытный, но все так на него поглядели, что он молча налил себе зубровки и выпил один.
Немцы не были темой застольной беседы. С немцами было сложно. О них умалчивали.
Сын Гусева не раз ходил в тылы финнов.
— Хуторяне! — презрительно говорил он. — Наш комиссар верно объяснял: разорванная психология, кулаки. Раз заняли мы один такой хутор: сорок коров, два работника, хозяин бежал. Работники масло сбивают. Говорим: «Дай-ка, друг, граммов по двести на брата». «А что делать хотите?» — спрашивает нас. А при нас переводчик был из карелов. «Хотим подзаправиться, есть будем». «Масло-то? Да разве его можно есть? Мы, — говорит работник, — его не едим, хозяин в Англию отправляет. Мы, говорит, маргарин едим». Так, понимаешь, и не дал. «Выдумали, говорит, еще что, — масло есть».
Поговорили о войне на западе Европы, посмеялись над поисками французских патрулей, поиздевались над англичанами, которые старались натравить Гитлера на Россию, а теперь корчатся под фашистскими бомбами.
Так воевать сто лет можно!
Война не пугала тут никого. Никто не напоминал Хозе доктора Горака с его мировой тревогой. О войне говорили просто, как говорят о саранче, которая где-то недалеко, как о возможном похолодании, когда придется принимать какие-то энергичные меры.
«Они знают, что война в конце концов затронет и их, — думал Хозе, — но делают свое дело, не гадая на кофейной гуще. Спокойны. Уверены. Себе на уме. В политике разбираются, как в своих механизмах. Никакой паники, хотя внутренне и настороженны. Я их друг, а и при мне ни звука тревоги. Здорово!»
Старик Гусев обнял Хозе за плечи.
— А я тебе что скажу: у нас один человек в Германию ездил. Честное слово! С завода с нашего. Для приемки кой-чего там по договорам. С их рабочими перемолвился. Боятся они своего Гитлера хуже чорта, а более всего боятся, как бы с нами не затеял войны. Когда, говорят, узнали мы, что с Россией договор, с души отлегло. Теперь хлеб, сало, крупа будут у нас. Теперь поживем, говорят!
— Вот какое дело! У них, я считаю, революция произойдет, если Гитлер на нас кинется.
— Ничего не произойдет, Ефрем Никитич. Гитлер имеет железный государственный аппарат, а немцы любят подчиняться, они только и ждут, перед кем бы вытянуться во фронт.
— Э-э, да ты, брат Хозе, шовинист! — махнул рукой хозяин. — Как же ты так о всех немцах, обо всем народе размышляешь? А у вас в Испании они что, плохо дрались в батальоне Тельмана?
— Они дрались хорошо и на нашей стороне и против нас. Что из этого? Гитлер задушил оппозицию, разгромил коммунистов, зажал народ в тиски и будет делать с ним, что захочет. Немцы думают медленно.
— Нет, не любишь ты немцев, Хозе, не любишь, ну, бог с тобой, не серчай! Я хороших немцев, скажу тебе, тоже мало видел. Я сам саратовский, у нас их тысячи, колонистов этих. И, правда, жмут как в колониях где-либо в Африке. У-у-у, тяжелый народ, любит сок пустить слабому. Но народ-то, он пошире будет, а? Как ты считаешь? Германия — это, брат, не одни колонисты.
Хозе помотал головой, не хотел спорить. К счастью, хозяин не настаивал. Время было спеть хором, ибо уж было изрядно выпито, много съедено, пошучено вдоволь, сердце просило песен. Как водится по праздникам, пели на редкость плохо, нескладно, гурьбой, а не хором.
Голубовато-зелено светало. Свирепствовал мороз. Хозе бежал в своем легком пальто на пристегнутой подкладке из верблюжьей шерсти, в ботинках без калош (никак не мог привыкнуть не забывать их в первом же доме), с тонким шарфом на шее. Лицо одеревенело, как бы усохло, дышать можно было только в шарф, руки сводило холодом даже в шерстяных перчатках. Он торопился из Замоскворечья домой, от Луиса. Разошлись на заре.
Вместо пьесы они теперь сочиняли сарсуэлу — испанский музыкальный балето-концерт. Было весело вспоминать бешеные хоты, задумчивые овез, веселые качучи, грустные и нежные, полные вкрадчивой страсти андалузские арии, страстные хабанеро, быстрые и нервные песни Гренады, в которых еще слышатся вздохи мавров, суровые гимны Сарагоссы.
Нужно было разыскать несколько вееров и научить певиц ими пользоваться. Веер — это часть самой испанки, это ее дар слова, ее мимика. Без веера ей нечего делать. Каждое движение веера — иероглиф, который надо уметь понять.
Без мантильи также немыслима испанка, особенно на сцене. То, что в обычной жизни уже перестало иметь какое-либо значение, на сцене продолжает существовать во всем великолепии сложных традиций. Драпировать мантильи вокруг шеи и плеч — искусство. Испанка без мантильи — ничто. Они стояли перед зеркалом Анели и, перебивая друг друга, драпировались ее шелковым платком. Ни черта что-то не выходило, но следовало еще поискать, потрудиться.