Собрание сочинений. Том 2
Шрифт:
Лоб «доктора» покрылся мелкими каплями пота.
Он промакнул лоб маленьким, не очень чистым платочком и продолжал о садах римских цезарей.
— Зачем вы все это рассказываете? — Горева не могла поверить, что «доктор» не шарлатан.
Вмешалась Альтман:
— Это очень способный молодой ученый, мадам Александрин. Его рисунки… право, прелестны, но с нами Аннет. Вы не возражаете, если я когда-нибудь приглашу доктора к нам?
Горева только махнула рукой.
Они поехали дальше. Дворцы заплясали в глазах. Потом дома знаменитых людей. В этот сумасшедший
— Когда мы будем с вами в Бадене, я покажу вам еще пять других его баденских квартир, — милостиво пообещала Альтман.
Она еще мечтала показать Горевой музей часов, где собрано что-то около десяти тысяч экспонатов, в том числе гигантские походные часы на колесах какого-то знаменитого эрцгерцога: этими часами он будто бы будил лагерь перед сражениями.
— Такую армию, как австро-венгерская, незачем было и будить, она сама никогда не дожидалась сражения, а удирала заранее, — заметила Горева, и Альтман приняла вызов.
— Мы проигрывали сражения, это верно, но зато мы, мадам Александрин, выигрывали войны, которых даже и не вели, — гордо ответила она, прищелкнув языком.
Потом она защебетала о том, что Вена — это особый мир.
— Разве мы не самый красивый город в Европе? Скажите честно.
— Мне лично гораздо больше нравятся Рига, Вильнюс, Львов, Ленинград. Очень хорош Париж.
— Ах, но он разрушен. Вы знаете, англичане сожгли его до последнего камня!
— Да, да. Папе об этом писал один знакомый, — подтвердила Аннет. — Елисейские Поля — равнина. Понимаете, какой ужас?
— Это неправда, Париж цел, — успокоила их Горева.
Альтман не сдавалась:
— Пусть нас свезут в Пратер. Посмотрим, что вы тогда скажете.
Пратер, знаменитый венский парк для народных гуляний, к сожалению, был еще недоступен для обозрения — его еще не разминировали. Поехали за город, в Венский лес. Он выглядел красиво, но восхищаться было решительно нечем. Сокольники не хуже. Окрестности Ленинграда великолепны. А старые парки Южной Украины!
Горева вернулась разочарованной. А подумать только, как она мечтала об этой Европе, но, видимо, правда, что главное в городах не архитектура, а толпа. Город пустой, безлюдный — это всегда город некрасивый, несчастный.
В Вене хорошо было только все не главное, потому что главного просто не было. Это очаровательный город без головы.
«Что такое эта веселая Вена? — думала Горева ночью. — Венский конгресс, венские стулья, венская сдоба, венский каблук… — И вдруг: — Да здесь же был Бакунин! Здесь, в Вене, жил Ленин!»
И вместо того чтобы разыскать старые камни ленинского дома, она моталась по улицам с этой мещанкой!
Ах, если бы был здесь Воропаев! Страшно подумать, как бы он изругал ее!
В тот вечер ожидало ее новое огорчение. Голышев прислал последнее воропаевское письмо, давно полученное им, о котором он при встрече с Горевой не хотел говорить.
«Живу трудно, но весело, — писал Воропаев, — и менять свою сегодняшнюю жизнь на что-нибудь другое пока не намерен. Сейчас люди, вроде меня, не должны прятаться в проходные, не главные дела, а обязаны быть на переднем крае. Ты спрашиваешь, каков мой быт. Сказать тебе, дорогой, по совести, я и сам не знаю, что тут у меня организуется. Формально же я живу не один, а при мне некая Елена Петровна Журина с дочкой и матерью, и у меня дом в четыре комнатки, с кошкой, собакой и поросенком.
Я еще сам не твердо знаю, хозяйство ли это, или семья, но хотел бы, кажется, последнего.
Александру Ивановну Гореву, сыгравшую большую роль в моей жизни, я решил сейчас собой не стеснять. Она заслуживает счастья, которого я не могу ей дать, так что я даже и не пишу ей, чтобы не расстраивать понапрасну.
Я и молодым не умел сближаться ради минутного увлечения, для меня любовь — событие, решающее жизнь, как вступление в партию, и взять жизнь женщины и отдать взамен свою, из двух маленьких жизней сделать одну большую — вот единственная возможность для меня как раньше, так и теперь.
Но я, как ты знаешь, не сторонник равноправия в семейной жизни. Я за то, чтобы мужчина был вожаком в доме, за то, чтобы он был старшим. Было время, когда я чувствовал, что смогу стать таким вожаком для Горевой, но это прошло. Муж, которому нужна нянька, растирания, банки, компрессы, который жалок, в которого нельзя влюбиться без оглядки на его температуру и кровяное давление, — представь себе эту невеселую картину, и ты поймешь, что Горева пронеслась мимо меня, как Азорские острова.
Ну, жму твою лапу. Искалечишься — знай, что койка рядом с моей тебе обеспечена до конца жизни. Повоюй, однако, и за меня.
Твой Алексей Воропаев».
Александра Ивановна зажгла свет и присела к столу. Она решила немедленно написать этой Журиной, чтобы до конца выяснить, что происходит в быту Воропаева.
«Юродство какое-то, — думала она, сидя за начатым письмом и ежась на свежем воздухе уже успевшей остынуть комнаты. — Чепуха какая-то непроходимая!»
В этот момент она не только не любила, но и не уважала Воропаева.
Она писала ему:
«Друг мой!
Вы жестоки, и ничто, ничто не может оправдать вашу жестокость. Даже если вы разлюбили и перестали уважать меня, то и тогда вы не имели права трусливо отказываться от меня.
Как это не похоже на вас, прежнего!
Мне иной раз кажется, что вам вместе с ногой оторвало и часть сердца. Вам никогда это не приходило на ум?
Скажите, пожалуйста, кто такой Голышев и почему он занимает в вашей душе такое странно значительное, большее, чем я, место, и почему ему вы с мальчишескою болтливостью докладываете, что я чужая вам? Но ведь это же неправда, Алексей! Вы просто забыли, кем я была для вас, и если Голышев этого не знает и обратился за разъяснением к вам, то, с другой стороны, множество людей могут объявить ваш ответ неточным, потому что они знают, кем мы были друг для друга.