Собрание сочинений. Том 2
Шрифт:
Женщина, оставившая коляску, была уже возле кухни. Она подставила под струю варева руки и, набрав полную пригоршню бульона, поднесла его ко рту ближайшего к ней мальчугана. Остальные малыши уже тащили свои игрушечные ведерки и ковши, старательно очищая их от песка.
Тогда и повара второй кухни стали подзывать к себе ребятишек.
Все это произошло так быстро, что когда Горева вышла из дома, вся площадь была уже заполнена детворой и взрослыми, просившими супу для больных, которые находились где-то в подвалах.
Та женщина, что набирала суп в пригоршни,
— А что же вы не накормите вашего? — спросила Горева, протиснувшись к ней.
— Ах, мадам, он слишком еще мал. Пока что я ем за него.
— Я не заметила, чтобы вы ели.
— Не сейчас, мадам. Разве я могу сделать хоть один глоток под взглядами этих маленьких мучеников? Может быть, на мою долю останется что-нибудь на дне котла.
— Да, да, конечно, — растерянно сказала Горева и тут же, забыв о том, что она может приказать поварам выстроить очередь матерей, сама стала торопливо выстраивать их перед второй кухней, выдвигая вперед наиболее истощенных.
Между тем небо, молчавшее с половины ночи, ожило. Немецкие истребители открыли огонь по городу: где-то, кварталах в пяти отсюда, загрохотали пушки. Звонко тарахтящее эхо пулеметных очередей донеслось с соседней улицы.
— Воздух!.. Воздух!.. — прокричал повар-музыкант и помахал черпаком.
Толпа ребят и взрослых рассыпалась, всосалась в подвальные окна, и сейчас же красный пунктирный веер грассирующих пуль опахнул площадь. Повара стояли, задрав головы, и, казалось, спокойно выжидали, убьет или нет. Однако пронесло.
— Шнелль!.. Шнелль!.. А то, брат, нам капут и вам капут! — весело покрикивали они, когда самолет скрылся за домами и очередь снова выстроилась перед кухнями в прежнем порядке. Но подлец, обстреливавший детей, заходил второй раз.
— Воздух!.. Держись, мелкота!
Теперь самолет сначала сбросил небольшую бомбу, а вслед за нею открыл пулеметный огонь, но повара снова остались при кухнях, а тот, что играл Штрауса, даже вынул гармошку и проиграл на ней несколько тактов вальса.
Это очень рассмешило детей, и они зааплодировали ему из подвальных выходов, а выскочив оттуда по сигналу «шнелль!», стали петь и приплясывать.
Но еще два или три раза повар вынужден был наигрывать Штрауса, прежде чем опустошились котлы кухонь, и каждый раз его откровенное презрение к опасности приводило детей в неистовый восторг. Они приплясывали перед пустыми кухнями и долго потом протягивали поварам свои худые ручонки, кланялись, взмахивали беретиками и хлопали в ладоши.
Взрослые были растроганы не меньше детей. Они обступили Гореву и забросали ее вопросами. Все это был мелкий люд — маленькие служащие торговых фирм, приказчики, музыканты. В один прием они хотели узнать все новости мира, а главное — услышать хотя бы намек на то, что их ждет впереди.
— Будете жить, как жили до войны, — сказала Горева, — будете свободной Австрией, — но видела, что ей не верят.
— Если верно, что навстречу русским торопятся американцы, а за ними еще и англичане, то как мы можем стать прежней Австрией? Англичане никогда добровольно не уходят оттуда, куда пришли даже случайно, — сказал музыкант в хорошем модном пальто.
— Вы бы, господа, вывесили на окнах свой национальный флаг! Третий день боев, а город молчит.
Толпа улыбнулась одной улыбкой.
— Вы считаете, что он уже взят у Гитлера?
— Конечно.
Музыкант выразил общую мысль:
— Национальный флаг поднять приятно, — больно его спускать.
— Этого делать вам не придется.
— В таком случае незачем торопиться, подождем специального указания…
И все молча согласились с ним. Да, торопиться с флагом ни к чему.
— Я как-то не понимаю этой венской инерции, — спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. — В маленьких городках, — я сама это столько раз видела, — люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных.
— В рабочих кварталах настроение иное, — сказал Голышев. — Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут… конечно… Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки… Ах, но до чего же они мастера воровать! — воскликнул он с детским удивлением в голосе. — Займешь хороший особняк, глядь — через час в нем копошатся: разрешите, герр майор, забрать наши вещи. Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме — те же самые фигуры: разрешите, герр майор… Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом — вон тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай — на глазах один у другого тащит. Жалею, что придется уезжать отсюда, — вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. — Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить… Тут бы сейчас засучить рукава и… Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева.
И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом.
Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз.
Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощутимым слоем, старя его тонкие и гордые очертания.
Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.