Собрание сочинений. Том 2
Шрифт:
— Видите, какая история, — говорит Фрося. — Промахнулся!
Дама между тем возвращается уже обратно.
— Кто стрелял? — Горева не столько ждет ответа словами, сколько ответа игрой лица.
— Я не знаю, — слышит она, и нечто «воропаевское» вдруг сжимает Горевой виски накатом неукротимого бешенства.
— Стоять, пока с вами разговаривает русский офицер! Отвечать на мои вопросы! Кто стреляет?
Она слышит, как раскрываются за ее спиной окна.
— Мадам, простите, я совершенно цивильная женщина…
Горева отстегивает кобуру.
—
— Подойдите к тому корпусу и громко скажите, что если раздастся еще хоть один выстрел, то вы — именно вы — будете расстреляны на месте. Ступайте!
Женщина пожала плечами, глядя в землю:
— Я не одета… — но сейчас же торопливо направилась в глубину двора, то и дело запахивая развевающийся халатик.
Рысцой подбежал мужчина с красным крестом на рукаве. Он был в хорошем костюме и очень грязном светлом плаще поверх него.
— Благоволите… Могу ли я предложить услуги?..
— Вы врач? Нет. Студент-медик? Нет. Санитар? Тоже нет. Кто же вы? Ага! Доктор философии. Вы здесь, чтобы носить раненых и провожать их домой после перевязки? Так. А где у вас перевязывают? На втором этаже. Почему не на первом? Не знаете? Показывайте, где это. Фрося! Ты, милая, побудь во дворе и, если увидишь раненых, заворачивай сюда, на второй этаж. Впрочем, лучше даже на первый.
— Вам автомат не нужен, чтобы договориться?
— У меня с собой есть «вальтер». Не надо.
— В этой комнате будет перевязочная, — сказала она.
— Это гостиная, мадам. Впрочем, простите, как вы найдете нужным, так и будет сделано.
— В семи остальных комнатах должны быть размещены двадцать пять раненых.
— О, мадам, s’est impossible. Не более пяти.
— Ваш так называемый санитарный коллектив насчитывает двенадцать чересчур здоровых мужчин…
— Мадам, они музыканты, от них нельзя много требовать.
— И пятнадцать женщин!
— Жен, жен, мадам, жен и прислуг… Прошу меня извинить.
— Из двадцати семи лишь один врач да вы будете заняты работой, остальные пусть хоть уступят раненым свои кровати. На время. Впрочем, я не буду вмешиваться. Вы, господин Макс Либерсмут, у меня так и записаны. Вот — первый добровольческий перевязочный пункт доктора философии Либерсмут. Желаю успеха. Я проверю вашу работу между пятью и шестью часами вечера по венскому времени.
— Я восхищен вашим мужеством, мадам, я ослеплен… — забормотал философ.
— Это очень некстати, доктор Либерсмут. Сегодня глаза вам будут очень нужны.
Она закуривает. Доктор философии, не стыдясь, ловит ртом выпускаемый ею дым. Лицо его блаженно.
— Вы давно не курили, господин доктор?
— О, мадам, pendant quelques mois. О, благодарность и благодарность… Нет, нет, не более трех. Какая прелесть! Конечно, Болгария?.. Нет, что вы? Серьезно? Мгм… Прелестно… Я сохраню мундштук. Первая советская папироса, выкуренная мною… И столько экзотики… Жоржьен!.. Она околдовала меня своим фимиамом… Вполне серьезно… Мадам тоже жоржьен?
— Нет, я не грузинка, я русская. Прощайте. Итак, между пятью и шестью.
— Я весь ожидание, мадам.
Раненые шли довольно густо. Пробка, устроенная снайпером-одиночкой, долго держала их где-то в пути, они донельзя устали и обессилели; тем необходимее был им сейчас этот неожиданный пункт помощи на полдороге между батальоном и полком, когда снайпер покинул свою позицию и путь был освобожден.
У цинковых баков для мусора, на высокой палке, уже торчал транспарант, гласивший:
«Гошпиталь до 25 человек».
Либерсмут стоял на приеме. Доктор Гобошек (венский чех) и доктор Иоганн Баллеш (венский мадьяр) перевязывали. Фрау Зельцер, сербка, жена скрипача из Народной оперы, была переводчицей. Разысканные Фросей, приступили к работе две медицинские сестры из армейской группы усиления.
В дальних комнатах уже раздавались звуки патефона.
— Самое главное, мадам, чтобы нас не бомбили, — вздрагивая всем телом, как собака, которую замучили блохи, сказал Либерсмут, провожая Гореву по двору. Они как раз проходили мимо этих проклятых мусорных ящиков, пристрелянных снайпером еще с утра.
— Это не самое главное, доктор Либерсмут. Самое главное, чтобы вы стали людьми.
— Pardon? Простите…
— Людьми, людьми.
— Ах, да! Будем, мадам, будем. Пусть нас только не бомбят, мы будем кем вам угодно. Это Вена, мадам, что мы хотите! Вена! Нравы более музыкальны, нежели суровы. Климат мягок, но капризен, женственен, не так ли? Он влюбляет в себя, этот прекрасный климат, и без Вены уже тяжело, как без… вы понимаете меня, мадам… как без дорогого существа. Не так ли? И потом — эти beaux arts, эти искусства, а? Без них нельзя. Они — в составе воздуха. Хотим ли, не хотим, но пляшем… О, мадам, не смейтесь!.. Мы пляшем веками. Это уже tradition. Простите. Да, да понимаю…
А в конце дня она сидела за броней самоходки. В соседней дивизии, прорвавшейся почти в самый центр города, в лабиринт узких и, как колодцы, глубоких улиц, был ранен командир головного полка Голышев, и ей позвонили, чтобы она взглянула на него, потому что он отказывался уходить в госпиталь. Она находилась недалеко от него. Но то, что по карте значилось рядом, в жизни было разделено сражением.
Самоходка мчалась сквозь огонь пожаров и ожесточенную стрельбу пулеметов.
Горева, сидя спиной к водителю, видела только отрезки улиц, оставляемые за бегущим орудием. Город не очень нравился ей. Улицы были отлично вымощены, но узки, мрачноваты и пыльны. Зелень почти не замечалась. Здания дымчатого цвета не казались красивыми. «Где же хваленый венский уют?» — все время спрашивала она себя. На тротуарах стояли ряды носилок с мертвыми немцами. Должно быть, их куда-то несли и на полдороге бросили. Регулировщик, стоящий на коленях под прикрытием зенитки, прокричал: