Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
Ольга Олеговна склонила к столу отягощенную волосами голову.
— Хорошо, Павел, согласимся, что тут ты прав. Но разве эта моя вина столь велика, что дает тебе право говорить — я опаснее Зои Владимировны?
Решников досадливо крякнул:
— Зоя Владимировна своего огня не раздует, но и моего не потушит. А ты можешь потушить.
— Что бы ты хотел от меня?
— Одного — не мешай мне возделывать свой сад.
— Каждый должен возделывать свой сад? И только?..
— Да. Без помех!
— В одиночку?
— Если я в своем труде рассчитываю
Сидевший рядом с Решниковым Иннокентий Сергеевич повернул к нему асимметричное суровое лицо.
— Ты так сердито разругал сейчас Ольгу и так жалко посоветовал, произнес он.
— Это все, что я знаю.
— Теперь все делается коллективно — все! — от канцелярских скрепок до космических ракет. А ты нам предлагаешь убого-единоличное — пусть каждый возделывает свой сад.
— Всю жизнь я единолично справлялся со своими обязанностями. Всю жизнь мне лезли помогать — и большей частью только мешали.
— Ремесленник-одиночка, оглянись кругом — ты последний из своего племени! Все твои собратья остались где-то в позднем средневековье. Прикажешь миру вернуться вспять? Не выйдет, Павел.
У Иннокентия Сергеевича под глазом, выше рваной скулы, подергивался живчик.
Натка, неприступно-прямая на скамейке, глядела мимо Генки влажными глазами.
— Гена-а… — с ленивенькой растяжечкой, нутряным, обволакивающим голосом. — Что тут только не наговорили про тебя, бедненький! Даже пугали нож в спину можешь. Вот как! Не верь никому — ты очень чистый, Гена, насквозь, до стерильности. Варился в прокипяченной семейной водичке, куда боялись положить даже щепоточку соли. Нож в спину — где уж.
— Нат-ка! Не издевайся, прошу.
— А я серьезно, Геночка, серьезно. Никто тебя не знает, все видят тебя снаружи, а внутрь не залезают. Удивляются тебе: любого мужика через голову бросить можешь — страшен, берегись, в землю вобьешь. И не понимают, что ты паинька, сладенькое любишь, но мамы боишься, без спросу в сахарницу не залезешь.
— О чем ты, Натка?
— О тебе, только о тебе. Ни о чем больше. Целый год ты меня каждый вечер до дому провожал, но даже поцеловать не осмелился. И на такого паиньку наговаривают — нож в спину! Защитить хочу.
— Нат-ка! Зачем так?.. — Генка прятал глаза, говорил хрипло, в землю.
— Не веришь мне, что защищаю?
— Издеваешься… Они — пусть что хотят, а тебя прошу…
— Они — пусть?! — У Натки остерегающе мерцали под ресницами влажные глаза. — Я — не смей?.. А может, мне обидно за тебя, Генка, — обливают растворчиком, а ты утираешься. И потому еще обидно, что сами-то обмирают перед тобой: такой-рассякой, черствый, себялюбец негреющий, а шею подставить готовы — накинь веревочку, веди Москву завоевывать.
— Злая ты, Натка, — без возмущения произнесла Юлечка.
— А ты?.. — обернулась к ней Натка. — Ты добрей меня? Ты можешь травить медвежонка, а мне нельзя?
— Травить?! Нат-ка! Зачем?!
Натка сидела перед Генкой прямая, под чеканными бровями темные увлажненные глаза.
— Затем, что стоишь того, — жестким голосом. — И так тебя и эдак пихают, а ты песочек уминаешь перед скамеечкой. Чего тогда с тобой и церемониться. Трусоват был Ваня бедный… Зато чистенький-чистенький, без щепоточки соли. Одно остается — подержать во рту да выплюнуть.
Натка отвернулась.
В листве молодых лип равнодушно горели матовые фонари. На поросший неопрятной травою рваный край обрывистого берега напирала упругая ночь, кой-где проколотая шевелящимися звездами. Ночь все так же пахла влагой и травами. И лежал внизу город — россыпь огней, тающих в мутном мареве. Искрящаяся галактика, окутанная житейский шумом: кто-то смеялся среди огней, где-то надрывно кричала радиола, тарахтел мотоцикл.
— Жалкий ты, Генка, — безжалостно сказала Натка в сторону.
И Генка дернул головой, точно его ударили в лицо.
— Н-ну, Натка!.. Ну-у!.. — из горла хриплое.
Он был одним из самых благополучных учителей школы. Уж он-то возделывал свой сад с примерным усердием.
Иннокентий Сергеевич подымал к Решникову свое суровое, шрамом стянутое на одну сторону лицо.
— Ты-то должен знать, что ремесленники повымерли не случайно, — говорил он неторопливым глуховатым голосом. — Люди бродили бы по миру нагие и голодные, если б сейчас каждый ковырял в одиночку свой сад дедовской мотыгой.
— Почему обязательно мотыгой? — невозмутимо возразил Решников. — Я лично пользуюсь всем тем, что предлагает современная педагогика. И смею думать, что сверх того кое-что сам изобретаю.
— Может, ты изобрел паровую машину и тайком ею пользуешься в своем единоличном садике?
— Не нуждаюсь ни в какой машине.
— То-то и оно, все нуждаются в машинах, все — от доярки до ученого-экспериментатора, а вот нам с тобой хватает классной доски, куска мела и тряпки. Мы с тобой вооружены, как был вооружен дедушка педагогики Ян Амос Коменский триста лет тому назад. И пытаемся поспеть за двадцатым веком. Удивительно ли, что нам приходится надрываться. Все работают по семь часов в сутки, мы — по двенадцать, по шестнадцать, а результаты?..
Решников снисходительно усмехнулся:
— Увы, еще не изобретены машины для производства духовных ценностей, скажем, для произведений живописи, литературы, музыки, равно как и для передачи знаний.
Иннокентий Сергеевич дернул искалеченной щекой:
— А разреши спросить тебя, глашатай физики: открытие Галилеем спутников Юпитера — духовная ценность для человечества или нет?
Решников нахмурился и ничего не ответил.
— Молчишь? Знаешь, что эту духовную ценность Галилей добыл с помощью механизма под названием телескоп. А синхрофазотроны, которыми пользуются нынче твои собратья физики, разве не специально созданные машины? Эге! Еще какие сложные и дорогостоящие. Ими ведь не картошку копают, не чугун выплавляют. Знания давно уже добываются с помощью машин, а вот передаются они почему-то до сих пор, так сказать, вручную.