Собрание сочинений. Том 5
Шрифт:
Г-н Шульце (из Делича) признает, следовательно, революцию с тем условием, чтобы ее не признавать. Этим он заслужил оглушительные возгласы «браво».
После непродолжительных пререканий по поводу регламента на трибуну поднимается сам г-н Кампгаузен. Он замечает, что, согласно предложению Берендса, «Собрание должно высказаться по поводу одной идеи, должно, высказать свое суждение». Революция для г-на Кампгаузена только «идея». Он «предоставляет» поэтому Собранию решить, намерено ли оно сделать это. По поводу самого вопроса, по его мнению, «не существует, пожалуй,
«Если хотят повторить, что… наступил период, результатом которого должны быть… величайшие преобразования»(значит, их еще не было), «то никто не может быть согласен с этим больше, чем я».
«Если же, напротив, хотят сказать, что государство и государственная власть утратили свою правовую основу, что произошло насильственное ниспровержение существующей власти… тогда я протестую против подобного толкования».
До сих пор г-н Кампгаузен видел свою главную заслугу в том, что он снова соединил порванную нить законности; теперь он утверждает, что нить эта никогда и не порывалась. Пусть факты уличают его во лжи, — догмату о непрерывном законном переходе власти от Бодельшвинга к Кампгаузену нет дела до фактов.
«Если хотят намекнуть на то, что мы находимся на пороге событий, которые, как нам известно из истории английской революции XVII века и французской революции XVIII века, заканчиваются тем, что власть переходит в руки диктатора», то г-н Кампгаузен так же вынужден протестовать.
Наш мыслящий друг истории не мог, разумеется, упустить случая высказать по поводу берлинской революции те суждения, которые немецкий бюргер тем больше любит выслушивать, чем чаще он их читал у Роттека. Берлинская революция уже потому не могла быть революцией, что в противном случае она должна была бы породить Кромвеля или Наполеона, против чего г-н Кампгаузен протестует.
В заключение г-н Кампгаузен дозволяет своим соглашателям «высказать свои чувства по отношению к жертвам рокового столкновения», но замечает, что здесь «существенное и большое значение имеет способ выражения», и считает, что весь этот вопрос должен быть передан на рассмотрение комиссии.
После нового инцидента в связи с регламентом выступает, наконец, оратор, умеющий затронуть сердца и утробы, так как он проникает вглубь вещей. Это — его преподобие г-н пастор Мюллер из Волау, высказывающийся за дополнение, которое внес Шульце. Г-н пастор не намерен «задерживать» Собрание и хочет «только затронуть один весьма существенный пункт».
С этой целью г-н пастор ставит перед Собранием следующий вопрос:
«Данное предложение привело нас в сферу нравственности, и если мы возьмем его не в поверхностной стороне» (как это умудряются брать дело в его поверхностной стороне?), «а в его глубине» (бывает пустая глубина, как и пустое многословие), «то мы не сможем не признать, как бы это ни было трудно, что дело идет не больше и не меньше, как о нравственном признании восстания; и потому я спрашиваю:
Дело не в каком-то политическом партийном вопросе, а в чем-то бесконечно более важном: в теологически-философско-нравственной проблеме. Собранию надлежит выработать по соглашению с короной не конституцию, а философско-нравственную систему. «Нравственно восстание или нет?» В этом все дело. Что же ответил г-н пастор затаившему дыхание Собранию?
«Я, однако, не думаю, что нам надлежит разрешать здесь этот высокий нравственный принцип»!!
Г-н пастор проник вглубь вопроса лишь для того, чтобы заявить, что он не в состоянии постичь его глубины.
«Это было предметом размышления многих глубокомысленных людей, и все же они не пришли ни к какому определенному решению. И нам не достигнуть необходимой ясности в ходе кратких дебатов».
Собрание точно громом поражено. Г-н пастор ставит перед ним нравственную проблему с убийственной остротой и со всей серьезностью, требуемой предметом; он ставит ее перед Собранием, чтобы тотчас же вслед за тем заявить, что проблема неразрешима. В этом тягостном положении соглашатели должны были почувствовать себя так, как будто они действительно стоя туже «на почве революции».
Но это был всего-навсего лишь душеспасительный маневр г-на пастора, чтобы привести Собрание к покаянию. У него имеется наготове капля бальзама для сокрушенного Собрания:
«Я полагаю, что существует еще третья точка зрения, которую здесь следует принять во внимание: жертвы 18 марта действовали в таком состоянии, которое не дозволяет принимать решения нравственного характера»!!
Баррикадные борцы были в невменяемом состоянии.
«Но если вы спросите меня, считаю ли я, что они имели нравственное право, то я отвечу решительно: да!»
Мы спрашиваем: если деревенский проповедник слова божия добивается избрания в Берлин только для того, чтобы докучать всем собравшимся своей морализирующей казуистикой, то это нравственно или не нравственно?
Депутат Хофер, как померанский крестьянин, протестует против всего вопроса в целом.
«Ибо кто такие были солдаты? Разве это не наши собственные братья и сыновья? Подумайте хорошенько о том, какое это произведет впечатление, если отец на берегу моря» (по-вендски: po more, т. е. в Померании) «услышит, как относятся здесь к его сыну!»
Пусть солдаты вели себя как угодно, пусть они позволили превратить себя в орудие гнуснейшего предательства, — все равно, это были наши померанские парни, а потому трижды ура в их честь!
Депутат Шульц из Ванцлебена: Господа, берлинцы должны получить признание. Их мужество было безгранично. Они не только превозмогли страх перед пушками.
«Что значит страх быть пораженным картечью, если противопоставить этому опасность подвергнуться суровому, может быть, позорящему наказанию в качестве участника уличных беспорядков! Мужество, необходимое для того, чтобы принимать участие в такой борьбе, столь возвышенно, что перед ним совершенно меркнет мужество человека, открыто стоящего перед жерлами пушек»!