Собрание сочинений. Том 6. На Урале-реке : роман. По следам Ермака : очерк
Шрифт:
Дутов кашлянул, вытер платком вспотевший затылок и короткую шею и подумал: «А если бы сейчас явился в парадный зал из своих покоев свергнутый император?.. Но что бы он смог — невзрачный человечек, тоже в мундире подполковника, пустые глаза, речи избалованного недоросля», — и Дутов отвернулся от вызванного призрака с тоскливым чувством: не та фигура. Тяжелый камень, привязанный на шею тонущей матери-России, — вот во что превратился ее последний монарх, которого Временное правительство решило отправить из Царского Села в захолустный Тобольск.
Керенский на
На столе президиума лежали телеграммы генерала Корнилова со знаменитыми пунктами условий, на которых он мог бы принять звание верховного главнокомандующего. Корнилов уже ввел опять смертную казнь на фронте и требовал введения ее в тылу, требовал милитаризации железных дорог, беспощадной расправы с революцией, введения буржуазно-помещичьей диктатуры.
Корнилов требовал, а ответа ему дать никто не мог, ибо в России в этот момент не было твердой власти.
Дутов, всей душой сочувствовавший Корнилову и его требованиям, знал, что Керенский, который сам был вдохновителем этой программы, открыто поддерживать ее не решится, даже получив всю полноту власти, потому что боится нового революционного взрыва.
«Что делать? Что делать? — лихорадочно билось в мозгу Дутова, хотя внешне он казался спокойным, как каменная глыба. — Армии бегут, фронт гнется, и нет той руки, которая предотвратила бы катастрофу».
Только в пять часов утра по настоянию кадетов было решено передать власть без всяких оговорок Александру Керенскому и поручить ему составление кабинета.
Стояло зябкое туманное утро. Низко нависли тучи, мелкая морось сеялась на Неву, на словно свинцовую набережную и автомобили, ожидавшие у парадного подъезда. А Дутову казалось, будто сама природа плачет над опустевшим дворцом, откуда улетела гордая когтистая птица, украшавшая герб трехсотлетней царской династии. С трудом удерживая нервную дрожь, полковник забился в угол машины, устало смежил тяжелые, набрякшие веки: не было у него веры в то, что будет толк из ночной говорильни, вымотавшей душу, не было надежды на избранного властителя.
Жара, стоявшая в спертом воздухе, изнуряла, а когда открывались окна, встречный ветер забрасывал к пассажирам переполненного вагона гарь и дым паровоза. Пыль неслась над поездом с заброшенных полей, как бурые облака, хрустела на зубах, сушила горло.
Самуилу Цвиллингу страшно хотелось пить. Ощущение жажды, вызванное жарой и лихорадочно-напряженным состоянием, в котором он находился дома, в Челябинске, и после проводов на перроне, преследовало его даже в коротком полусне, когда он умудрялся вздремнуть, стоя между багажом матерой мешочницы и двумя матросами с тихоокеанских кораблей.
Место на средней полке, забронированное для него железнодорожниками вокзала, Цвиллинг сразу, едва тронулся поезд, уступил старушке с двумя малыми ребятами, и вот уже сутки ехал стоя,
«Нет на вас пропасти! — думала спекулянтка, косясь то на Самуила, то на матросов, тоже сморенных сном и припадавших к ее багажу, но скандалить с ними опасалась, тем более что они даже не поинтересовались: куда она везет столько груза? — Едуть и едуть, и каждый из себя какого-то гражданина корчить. — Поглядывая на Цвиллинга, внешне совсем юного, с остриженной по-солдатски головой и тонкой шеей, она не могла взять в толк, что это за человек. — Видать, из начальников, — как давеча в вагон-то его впихивали, старались. Ишь проклят! Опять навалился, а в мешке-то сало да масло и так, поди-ка, растопилось».
— Баб! Дай хлебца! Хоть корочку! — захныкал на полке малыш, выглядывая, как тощий котенок, из-за плеча бабки.
— Нишкни, малец! Ужо приедем к деду. У яво пасека. Медом угостит.
— Не хочу меду-у! Дай хлебца-а!
«И то! — мешочница усмехнулась. — Малец твой, поди-ка, не знает, какой он, мед-то!» В ее мешках был хлеб, но она скорее отрезала бы себе руку, чем подала бы кусок чужому ребенку. Белый свет велик, всех не обогреешь!
Поэтому она и на Цвиллинга, уступившего даром место незнакомой старухе с ребятишками, смотрела с насмешкой.
А Цвиллинг, за свою недолгую, но трудную жизнь привыкший обходиться без удобств, чуть вздремнув, уже зорко поглядывал вокруг, прислушивался к разговорам. Кого тут только не было: бранчливые и пронырливые мешочники, солдаты, обросшие до глаз мужики, инвалиды войны, помятые интеллигенты, изнемогающие от недовольства жизнью, казаки в лихо заломленных фуражках.
— Ищут яво, Ленина-то, по всей Расее. Большая, дескать, награда будет дадена за поимку, — говорил неказистый мужичонка в белой домотканой рубахе, вертя по сторонам козлиной бородкой.
— «Ищут яво!» — язвительно передразнил оренбургский пожилой хорунжий с голубыми, как и его погоны, глазами. — Вот от этого самого, от всеобщей проникновенности в политику, и произошел крах наступленья на фронте. Монолитность нарушена!
Мужичонка «кольнул» его издали острой бородкой и недоуменным взглядом:
— Скажет, язви тя, и не поймешь чего!
— Ты бы тоже поискал Ленина, может, получил бы награду, — посоветовал щуплый интеллигент в панаме.
— А чаво я стану яво приследовать? Мине он плохого не сделал. Землю, бают, хотел нам дать.
— Вот, вот! Нашелся богатый всероссийский помещик! Решил наделить мужиков землей за чужой счет.
— Пошто за чужой? Чай, она, земля-то, господом богом на общу пользу сотворена.
— Цыц, ты-ы! — сердито гаркнул хорунжий. — Теперь за такие разговоры за шиворот да в ящик. Хватит, натрепались со своими дорогими «товарищами». Все ихние газетки прихлопнули, «Правду» и ту закрыли.
— Вы правду от народа сроду закрывали, потому как она невыгодна для богатых! — послышался голос из глубины вагона.