Собрание сочинений.Том 3.
Шрифт:
Он долго так лежал, и это действительно было отдыхом. Хотя и в это время он тоже думал, но — в темноте и без помех. Охотнее всего он думал о Титорелли. Титорелли сидит на стуле, а К. стоит перед ним на коленях, гладит его руки и ублажает его всеми доступными способами. Титорелли знает, чего К. добивается, но делает вид, будто он этого не знает, и этим немного мучает К. Но К., со своей стороны, знает, что в конце концов всего добьется, потому что Титорелли легкомысленный, легко поддающийся уговорам человек без строгого чувства долга, и ему даже не понятно, как суд вообще мог связаться с таким человеком. К. знает: если где-нибудь и возможен прорыв, то только здесь. Его не смущает бесстыдная улыбка Титорелли, которую тот, подняв голову, обращает в пустоту, он настаивает на своей просьбе, и его поглаживающие руки доходят до самых щек Титорелли. Он не слишком старается, он почти небрежен, он растягивает удовольствие, он уверен в успехе. Как просто обмануть этот суд! Наконец, словно подчиняясь какому-то закону природы, Титорелли нагибается к нему, и его дружески, медленно прикрываемые глаза показывают, что он готов исполнить просьбу; протягивается рука и крепко пожимает К. руку. К. поднимается, он, естественно, немного ликует, но Титорелли не допускает более никаких ликований, он обнимает К. и, убегая, увлекает К. за собой. Они уже в здании суда и бегут по лестницам, но не все время вверх, а то вверх, то вниз, не затрачивая никаких усилий, легко, как легкая лодка по волнам. И как раз когда К., глядя на свои ноги, приходит к выводу, что этот чудный способ передвижения уже не может принадлежать его прежней низменной жизни, как раз в этот момент над его опущенной головой свершается превращение. Свет, который прежде падал сзади, вдруг меняется и ослепительно вспыхивает спереди. К. поднимает голову, Титорелли кивает ему и поворачивает назад. К. вновь в коридоре здания суда, но все теперь спокойнее и проще. Никаких бросающихся в глаза деталей, К. окидывает все одним взглядом, освобождается от Титорелли и идет своим путем. На К. теперь новое длинное темное платье, он ощущает его приятное тепло и его тяжесть. Он знает, что с ним произошло, но еще не хочет себе в этом признаться: он слишком этим счастлив. В каком-то из коридоров, в углу, там, где в одной стене распахнуто высокое окно, он находит на какой-то куче хлама свою старую одежду: черный пиджак, брюки в тонкую полоску и разостланную сверху рубашку с трепещущими рукавами.
Однажды утром К. почувствовал себя намного более свежим и готовым к сопротивлению, чем обычно. О суде он почти не думал, но если мысль о нем и приходила ему в голову, то ему казалось, что каким-то — разумеется, тайным, лишь в темноте, на ощупь отыскиваемым — приемом эту необозримо огромную организацию можно легко ухватить, вырвать и размозжить. Такое необычное состояние даже подвигло К. на то, чтобы пригласить заместителя директора зайти к нему в кабинет для совместного обсуждения одного давно уже назревшего делового вопроса. В подобных случаях заместитель
25
С этого места и до слов «получать от него специальные задания» — зачеркнуто.
В это утро указанная надежда выглядела особенно обоснованной. Заместитель вошел медленно, держась рукой за лоб, и пожаловался на головную боль. К. вначале хотел откликнуться на это замечание, однако затем опомнился и немедленно начал изложение вопроса, не обращая никакого внимания на головную боль заместителя директора. Но то ли эта боль была не очень сильна, то ли интерес к делу заставил ее на некоторое время отступить, — так или иначе, в ходе обсуждения заместитель директора убрал руку со лба и начал отвечать как всегда, находчиво и почти не задумываясь, словно какой-нибудь первый ученик, перебивающий ответом еще не законченный вопрос. На этот раз К. сумел дать ему отпор и отбить несколько его атак, но мысль о его головной боли все время беспокоила К., словно эта боль была не слабостью, а каким-то преимуществом заместителя директора. То, как он переносил и преодолевал эту боль, было достойно восхищения! Иногда он усмехался, хотя его слова не давали для этого никаких оснований; казалось, он хвастался тем, что может думать и с больной головой. И в то время как они говорили о совсем других вещах, параллельно шел молчаливый диалог, в котором заместитель директора хоть и не отрицал интенсивность своей головной боли, но постоянно указывал на то, что это вполне безобидная боль, то есть совершенно не такая, какой обычно мучался К. А если К. возражал, то заместитель директора опровергал его тем, как он справлялся с этой болью. В то же время эта боль была для К. примером. Разве не мог и он так же отрешиться от всех своих забот, которые не относятся к его профессии? Нужно было только еще больше, чем до сих пор, углубиться в работу, вводить в банке нововведения, поддержание которых потребовало бы от него длительных усилий, укреплять визитами и поездками свои несколько ослабевшие связи с деловым миром, чаще подавать директору докладные и стараться получать от него специальные задания.
Так было и сегодня. Заместитель директора быстро вошел в кабинет, остановился неподалеку от двери, протер по усвоенной с недавних пор привычке пенсне и внимательно осмотрел сперва К., а затем — чтобы его интерес к К. не так бросался в глаза — и всю комнату. Казалось, он пользуется случаем, чтобы проверить остроту зрения своих глаз. К. выдержал эти взгляды — даже слегка усмехнулся — и пригласил заместителя директора садиться. Сам он, опустившись в кресло и придвинув его как можно ближе к заместителю директора, сразу взял со стола нужные бумаги и начал свой доклад. Заместитель директора вначале, казалось, почти не слушал. По краю крышки письменного стола К. шла низенькая резная балюстрадка. Стол вообще был прекрасно сработан, и балюстрадка тоже держалась крепко, но заместитель директора повел себя так, словно именно теперь обнаружил в ней какое-то слабое место, и, с целью устранения дефекта, пытался указательным пальцем выдернуть балюстрадку из крышки стола. К. хотел на это время прервать свой доклад, однако заместитель директора не позволил этого сделать, заявив, что очень хорошо все слышит и понимает. Но в то время когда К. никаких комментариев по делу требовать от него еще не мог, балюстрадка, очевидно, потребовала применения специальных средств, потому что теперь заместитель директора вытащил из кармана перочинный нож и, используя в качестве рычага линейку К., попытался вытащить балюстрадку таким способом, — по-видимому, для того, чтобы потом легче было загнать ее поглубже. К. выдвигал в своем докладе совершенно новое предложение, которое, как он ожидал, должно было произвести сильное впечатление на заместителя директора, и, дойдя теперь до этого предложения, он уже просто не мог остановиться, так его захватила собственная работа, или, скорее, так сильно он радовался этому все реже его посещавшему сознанию того, что он здесь, в банке, еще кое-что значит и что в его мыслях еще достаточно силы для того, чтобы оправдаться. Может быть даже, такой способ защиты был лучшим не только в банке, но и в его процессе; может быть, этот способ был намного лучше всех тех, которые он уже применял или планировал применить. Увлеченный своей речью, К. совершенно не имел времени на то, чтобы недвусмысленно отвлечь заместителя директора от его работы над балюстрадкой; читая, К. лишь пару-тройку раз, как бы для успокоения, провел свободной рукой по балюстрадке, показывая заместителю директора — хотя он сам почти не отдавал себе в этом отчет, — что нет в этой балюстрадке никаких дефектов и что даже если бы какой-то и был, слушать в данный момент важнее и, вообще говоря, вежливее, чем заниматься какими бы то ни было починками. Но, как это часто бывает с живыми людьми, занятыми исключительно умственной деятельностью, занявшись этой ручной работой, заместитель директора вошел в раж; в самом деле, кусочек балюстрадки был уже выдернут, и задача теперь состояла в том, чтобы вставить балясинки обратно в свои отверстия. Это было труднее, чем все предшествующее. Заместителю директора пришлось встать, чтобы попытаться двумя руками вдавить балюстрадку в крышку. К., занятый чтением, которое он, впрочем, перемежал значительно более свободными импровизационными вкраплениями, лишь подсознательно отметил, что заместитель директора встал. Хотя почти не было такого мгновения, когда бы К. совсем потерял из виду побочное занятие заместителя директора, он тем не менее решил, что это движение заместителя директора все же каким-то образом связано с его докладом, поэтому К. тоже встал и, держа палец под одной из цифр, протянул тому бумагу. Но заместитель директора тем временем уже понял, что усилия рук недостаточно, и, с мгновенной решимостью воздействовать всем своим весом, уселся на балюстрадку. На этот раз получилось, и балясинки со скрипом вошли в отверстия, но из-за некоторой поспешности одна балясинка отломилась и в одном месте тонкая верхняя планочка разъехалась надвое. «Негодный материал», — с досадой сказал заместитель директора.
Когда они вышли из театра, накрапывал мелкий дождь. К. и так уже был утомлен самой пьесой и плохим исполнением, мысль же о том, что он должен поселить у себя дядю, совершенно его подавляла. Именно сегодня ему было очень нужно переговорить с ф. Б., может быть, представилась бы и возможность с ней договориться, но общество дяди полностью это исключало. Был, впрочем, еще один ночной поезд, которым дядя мог бы воспользоваться, но рассчитывать на то, что его можно будет склонить к отъезду сегодня, когда он был так обеспокоен процессом К., кажется, не приходилось. Тем не менее, К., не питая больших надежд, сделал одну попытку:
— Боюсь, дядя, — сказал он, — что в ближайшее время мне действительно понадобится твоя помощь. Я еще точно не знаю, какая именно, но в любом случае она мне понадобится.
— Можешь на меня рассчитывать, — сказал дядя, — я же все время только и думаю о том, как тебе помочь.
— Ты все такой же, — сказал К., — я только боюсь, что тетя на меня рассердится, когда я в следующий раз вынужден буду тебя просить снова приехать.
— Твое дело важнее таких неприятностей.
— С этим я не могу согласиться, — сказал К., — но как бы там ни было, я не хочу отнимать тебя у тети; по всей видимости, ты понадобишься мне в самое ближайшее время, поэтому пока что тебе, может быть, лучше поехать домой?
— Завтра?
— Да, завтра, — сказал К., — или, может быть, сейчас, ночным поездом, это было бы удобнее всего.
Теодор Адорно
ЗАМЕТКИ О КАФКЕ
Посвящается Гретель [26]
26
ГретельАдорно (урожд. Карплюс) — жена, сотрудница, секретарь и соиздатель трудов философа.
Если Господь Бог, творя этот мир, давал имена вещам, то, отнимая у них имена или давая им новые, художник творит его вновь.
Кафка в моде; его бесприютность создает уют, из него сделали универсальное бюро справок по всем вопросам человеческой ситуации; [27] ответы даются быстро, и авторитетные толкования гасят как раз тот скандал, на который были рассчитаны его произведения, — участвовать во всем этом, добавлять к набору расхожих мнений еще одно, пусть даже отличное от прочих, — отвратительно. Но именно эта его ложная слава и выбранный им фатальный вариант посмертной судьбы [28] — забвение, которого он, кажется, так отчаянно желал, заставляют упорствовать в решении его загадки. То, что о нем написано, помогает мало; большая часть этих аналитик — экзистенциализм. Классификаторы приписывают Кафку к одному из учрежденных направлений, не останавливаясь перед тем, что затрудняет подобную классификацию и именно поэтому требует истолкования. Неужели Кафка ничего больше не сказал, кроме того, что человеку уже не будет спасения, что путь к Абсолюту ему перекрыт, что его жизнь темна и запутана — или, как теперь выражаются, «погружена в ничто» [29] — и что человеку остается лишь скромно и без больших упований исполнять повседневные обязанности и приспосабливаться к обществу, которое именно этого и ждет и которое Кафке незачем было оскорблять, если он так солидарен с общим мнением? И для этого требовался такой сизифов труд? И это объясняет подобную Мальстрему силу его произведений? Когда такого рода толкования обосновывают тем, что, мол, Кафка на деле ничего так прямо не высказывал, а, будучи художником, давал символическое изображение реальности, то это хоть и продвигает нас в понимании неадекватности использованных формулировок, но не слишком далеко. Ибо всякое изображение либо реалистично, либо символично; не имеет значения, насколько плотно пригнаны друг к другу символы, и удельное содержание реальности в них не сказывается на символическом характере целого. Так, гетевская «Пандора» по своему «чувственному составу» определенно не уступит какому-нибудь роману Кафки, и тем не менее не может быть никаких сомнений в символичности этого драматического фрагмента, причем символическое значение его образов (например, Эльпоры, воплощающей надежду) может и выходить за рамки непосредственно подразумевавшегося. Вообще, если эстетическое понятие символа (с которым далеко не все в порядке) должно означать нечто существенное, то лишь то, что отдельные моменты художественного произведения выводят к тому, что выше их: они сливаются в некую «тотальность», безобрывно перетекающую в смысл. Но менее всего это подходит к Кафке. Ведь даже в таких произведениях, как упомянутая вещь Гете, где столь глубока и осмысленна игра с аллегориями, эти аллегории, в силу взаимосвязи, в которой они находятся, уступают свое значение порыву целого. А у Кафки все жестко, определенно и членораздельно настолько, насколько это возможно, — как в приключенческом романе, на знамени которого начертана максима Джеймса Фенимора Купера из предисловия к его «Красному Корсару»: «Истинный „золотой век“ литературы не наступит до тех пор, пока книги не станут по форме точны, как судовой журнал, а по содержанию афористичны, как рапорт вахтенного». Где же свечение ауры бесконечной идеи? где открывающиеся горизонты? — нет их у Кафки. У каждой фразы свой буквальный смысл и свое значение. И они не слиты воедино, как это было бы в символе, между ними зияющая пропасть, и из этой бездны бьет ослепительно яркий луч очарования. Проза Кафки еще и потому граничит с беззаконием, что она, вопреки известным протестам его друга, [30] тяготеет скорее к аллегории, чем к символу. Беньямин [31] не случайно определил ее как параболу. Она высказывает себя не в высказывании, а в отказе от него, в обрыве речи. Это такая параболика, ключ к которой украден, и даже тот, кто именно это попытается использовать в качестве ключа, ошибется, посчитав темноту земного существования — абстрактный тезис Кафки — содержанием его произведений. Каждая его фраза говорит: истолкуй меня — и ни одна из них этого не потерпит. Каждая фраза вызывает реакцию: «Вот так оно и есть» — и вопрос: «Я это знаю, но откуда?»; эффект непрерывного d'ej`a vu. [32] Силой потребности в истолковании Кафка уничтожает эстетическую дистанцию. Он требует от некогда безучастного созерцателя отчаянных усилий, набрасывается на него и убеждает его в том, что от правильности понимания зависит отнюдь не только его душевное равновесие, но жизнь и смерть. То, что это контемплятивное отношение читателя к тексту оказывается в корне нарушенным, занимает не последнее место в ряду предпосылок феномена Кафки. Его тексты рассчитаны на то, что расстояние между ними и их жертвой не остается неизменным: будоража чувства жертвы, они заставляют ее испытывать ужас от ощущения, что рассказанное наезжает на нее, как когда-то локомотив — на зрителей первых стереофильмов. Такое агрессивное физическое сближение парализует читательскую привычку отождествлять себя с персонажами романа. Этот принцип дает основания и для сюрреалистических прочтений Кафки. Он — перелившаяся в литеры Турандот. Кто это заметит и не сочтет за лучшее убежать без оглядки, должен будет подставить собственную голову или, вернее, попытаться пробить ею стену, рискуя тем, что результат окажется не лучше, чем у предшественников. Их судьба, как в сказке, вместо того чтобы отпугнуть, только подзадоривает. И если разгадка не найдена, виновным остается читатель.
27
Понятие «человеческая ситуация» ввел Ж.-П. Сартр в работе «Размышления о еврейском вопросе» (см.: Нева. 1991. № 7. С. 148).
28
Кафка умер, не оставив завещания, но в его бумагах были найдены два письма, содержавшие его последнюю просьбу: сжечь все, им написанное.
29
Так говорил Хайдеггер.
30
Имеется в виду австрийский писатель и критик Макс Брод (1884–1968) — ближайший друг и душеприказчик Кафки, его первый биограф и издатель его сочинений.
31
Беньямин,Вальтер (1892–1940) — немецкий философ, социолог и литературный критик.
32
В психоневрологии феномен «ложной памяти» (фр., букв.: «уже виденное»).
О Кафке более, чем о ком-либо другом, можно было бы сказать, что не столько verum, [33] сколько falsum [34] есть index sui. [35] Однако в дело распространения ложных мнений некоторый вклад внес и он сам. Философемы обоих его больших романов, «Замка» и «Процесса», кажутся «прямо на лбу написанными» — и при всем своем идейном весе отнюдь не уличают в лжесвидетельстве заглавие труда, являющегося неким теоретическим конволютом [36] Кафки: «Рассуждения о грехе, страдании, надежде и пути истинном». Но все же для художественного произведения такое содержание не канонично. Художник не обязан понимать собственное творение, и есть особые причины сомневаться в том, что Кафка был на это способен. Во всяком случае, его афоризмы едва ли поднимаются до уровня таких загадочных историй и эпизодов, как «Забота отца семейства» или «Всадник на ведре». Творчество Кафки уберегло себя от убийственного для художника заблуждения: считать, что философия, закачанная автором в произведение, составляет его метафизическое содержание. Будь это так, вещь была бы мертворожденной: она исчерпывалась бы тем, что ею сказано, и не развертывалась бы во времени. Вот что могло бы стать первым правилом защиты от короткого замыкания на чересчур скороспелое, самой вещью уже заданное истолкование: все принимать буквально, ничего не прикрывать накладными понятиями. Авторитет Кафки — это авторитет его текстов. Тут уж если что и поможет, то лишь верность букве, а не предвзятое понимание. В художественном произведении, которое беспрерывно себя затемняет и дезавуирует, все определенные высказывания уравновешивают генеральное условие неопределенности. Кафка пытается саботировать выполнение этого правила, допуская в одном месте романа заявление о том, что все, сообщаемое из Замка, не следует понимать «дословно». Тем не менее, если мы не хотим утратить всякую почву под ногами, мы должны придерживаться того, что, как сказано в начале «Процесса», кто-то, по-видимому, написал на Йозефа К. донос, «поскольку однажды утром он был арестован, хотя ничего противозаконного не совершил». Точно так же невозможно оставить без внимания то, что в начале «Замка» К. спрашивает: «В какой это замок я попал? [37] Здесь что, есть какой-то замок?» — то есть никак не может быть приглашенным. Ничего не известно ему и об этом графе Вест-весте, [38] имя которого возникает лишь однажды и упоминания о котором становятся все реже, а затем и вообще исчезают — подобно тому, как в одной из парабол Кафки Прометей сливается со скалой, к которой он прикован, после чего о нем забывают. Как бы то ни было, этот принцип дословности (по-видимому, отзвук экзегезы Торы в иудейской традиции) оправдывает себя в приложении ко многим текстам Кафки. Иногда те или иные слова, в особенности метафоры, вырываются из текста и обретают независимое существование. Йозеф К. умирает «как собака» — и Кафка пишет «Исследования одной собаки». Дословность в некоторых случаях доходит у Кафки до ассоциативного каламбура. Так, в «Замке» в истории семьи Барнабаса, там, где речь идет о чиновнике Сортини, говорится, что во время праздника пожарной команды он оставался «у насоса». [39] Разговорное обозначение верного своему долгу человека принимается всерьез, важная персона остается у пожарного насоса — и одновременно, словно бы по недосмотру, возникает намек на грубое вожделение, заставляющее этого человека написать то роковое письмо Амалии (у Кафки, не уважавшего психологию, тексты изобилуют психологическими прозрениями; в частности, это касается связи в характере личности инстинктивного и навязанного извне). Принцип дословности, в меру применения которого многозначное удерживается от расплывания в безразличное, не оставляет места для весьма распространенных попыток соединить в интерпретациях Кафки претензии на глубину с необязательностью выводов. Как справедливо указывал Кокто, введение отчуждающего материала в виде сна всегда снимает остроту. Чтобы предотвратить подобные злоупотребления текстом, Кафка в один из ключевых моментов сам прерывает «Процесс» сном (этот поистине чудовищный фрагмент он опубликовал в сборнике «Сельский врач» [40] ) и, по контрасту с этим сном, утверждает в качестве действительности все остальное, даже если все остальное само соткано из тех снов, о которых в «Замке» и «Америке» временами напоминают голоса, увлекающие в такие пучины страдания, что испуганный читатель уже не уверен, сможет ли он вынырнуть. Не последнюю роль в шокирующем воздействии его текстов играет то, что он принимает сны a la lettre. [41] Так как все, что не равно сновидению с его до-логичной логикой, исключается, то исключается и само сновидение. Шокирует не чудовищное, а его обыденность. Не успел землемер выставить из своей комнаты в трактире докучливых помощников, как они уже снова вернулись через окно (не задержав этим движение романа ни на слово дольше, чем необходимо для простого сообщения об этом); герой слишком утомлен, чтобы выставлять их еще раз.
33
Правда (лат.).
34
Ложь (лат.).
35
Пробный камень себя самой (лат.).
Адорно препарирует ставшую крылатой фразу Спинозы: «Verum index sui et falsi» («Истина — пробный камень себя самой и лжи»)
36
Афоризмы, составившие «Рассуждения…», Кафка писал на отдельных, пронумерованных листочках.
37
Ошибка в цитате; у Кафки: «В какую это деревню я попал?»
38
У Кафки написание слитное: «Вествест». Возможно, проявляя этимологию имени, Адорно хотел обратить на него наше внимание.
39
Немецкое «bei der Spritze» («у насоса») в обиходной речи употребляется в нескольких значениях: «на своем месте», «на посту», «главная фигура».
40
Заглавие «Америка» дал роману издатель, Макс Брод, — в рукописи заглавие отсутствовало. В одном из писем, относящихся ко времени работы над романом, Кафка сообщал: «История, которую я пишу… называется „Пропавший без вести“ и разворачивается исключительно в Североамериканских Соединенных Штатах» (Письмо к Фелице Бауэр от 11 ноября 1912 года).
41
Буквально, в прямом смысле (фр.).
Но как сам Кафка ведет себя по отношению к снам, так и читателю следует вести себя по отношению к Кафке. А именно — вживаться в несоразмерные, непроницаемые детали, в «глухие» места. То, что пальцы Лени соединены перепонками, или то, что судебные исполнители похожи на теноров, важнее, чем отступления о законе. Это относится и к изображаемому, и к языку. Часто жесты создают контрапункт к словам: до-речевое, извлеченное из намерений обуздывает многозначность, которая, как ржавчина, разъедает у Кафки всякое значение. «„Письмо, — начал К., — я прочитал. Ты содержание знаешь?“ — „Нет“, — сказал Барнабас, его взгляд, казалось, говорил больше, чем его слова. Может быть, К. ошибался в нем так же, как в крестьянах, и он был не более добр, чем они — злы, но присутствие его действовало благотворно». [42] Или: «Ну, повод смеяться был, — примирительно сказала она. — Вы спросили, знаю ли я Кламма, а я ведь… — здесь она невольно чуть-чуть выпрямилась, и снова ее самоуверенный, совершенно не соответствовавший тому, что говорилось, взгляд скользнул по К., — а я ведь его возлюбленная». [43] Или, в сцене расставания Фриды и землемера: «Фрида положила голову на плечо К.; обнявшись, они молча ходили взад-вперед. „Если бы мы, — медленно, спокойно, почти умиротворенно сказала Фрида (так, словно знала, что ей отпущено совсем немного времени отдыхать на плече К., но этим временем она собиралась насладиться до конца), — если бы мы сразу, в ту же ночь уехали, мы сейчас могли бы быть где-нибудь в безопасности, всегда вместе, твоя рука — всегда рядом, за нее можно ухватиться; мне так нужно, чтобы ты был рядом; с тех пор, как я узнала тебя, я так одинока, когда тебя нет рядом; поверь, единственное, о чем я мечтаю, — это чтобы ты был рядом, больше ни о чем“». [44] Такие жесты — это следы впечатлений, прикрытые значением. Это ранняя стадия речи, набухающей во рту того, кто говорит; это второе вавилонское столпотворение, неутомимо сопротивляющееся отрезвленно-четкой в остальном кафковской артикуляции и заставляющее его переворачивать, подобно зеркальному отражению, историческое соотношение понятия и жеста. Жест — это то самое «Вот так оно…», речь же, конфигурация которой должна быть правдой, разломана, и как таковая — неправда. «И особенно в речах вам бы надо посдержанней быть; почти все, что вы только что сказали, можно было понять и из вашего поведения, даже если бы вы всего несколько слов произнесли; к тому же все это не слишком говорило в вашу пользу». [45] За впечатлениями, отстоявшимися в жесты, рано или поздно следует толкование, представляющее собой Mimesis, [46] в котором мы должны узнать всеобщее, вытесненное здоровым человеческим рассудком. «В открытом окне вновь замаячила та же карга, с истинно старческим любопытством перешедшая теперь к окну напротив этого, чтобы и дальше все видеть», — говорится в сцене ареста в начале «Процесса». Кто не чувствовал, живя в каком-нибудь пансионате, что именно так, в точности так и за ним наблюдают соседи? и кому — со всей своей отвратительной обыденностью и непостижимой неизбежностью, — кому не являлся в этом лик судьбы? Умеющий разгадывать подобные ребусы понял бы в Кафке больше, чем тот, кто видит в нем некую онтологию в картинках.
42
«Замок», гл. 2.
43
«Замок», гл. 3.
44
«Замок», гл. 18.
45
Наст. том, с. 19–20.
46
Подражание (греч.).