Собрание военных повестей в одном томе
Шрифт:
В то время на стройке создали комсомольскую ячейку, многие хлопцы вступали в комсомол и, конечно, потянули туда лучшего каменщика Пшеничного. Он подумал, слегка поколебался, а потом, поощренный доверием и повеселевший, поверил, что и он сможет стать человеком, и подал заявление. На собрании потребовали рассказать все о себе, о родителях и родных и, когда услыхали, что он сын кулака-хуторянина, в приеме в комсомол отказали.
Он тяжело переживал эту неудачу, несколько дней не ходил на работу, пластом лежал на койке в общежитии. Случилось так, что не нашлось никого, кто оказался бы к нему ближе всех в ту минуту,
Он уехал из Брянска, жил некоторое время в Донецке, работал на шахтах и везде помнил, что он не ровня другим, что он – классовый враг, что между ним и людьми пролегла глубокая пропасть. Порой он старался забыться в труде, иной раз – в водке, но это не забывалось, не проходило никак и нигде. Об этом ему напомнили и в военкомате, когда призывали в армию. «Ты сын кулака и будешь служить в рабочем батальоне», – сказал озабоченный суетливый капитан. И Пшеничный стал красноармейцем рабочего батальона – немного учился военному делу, а больше работал: строил железные дороги, мосты, тоннели. Это было в Сибири. Он наловчился ходить на лыжах, в соревнованиях однажды занял первое место. А когда стали готовить лыжный агитационный пробег на двести километров, для участия в нем как лучшего лыжника записали и Пшеничного. Он был рад выделиться хотя бы этим своим качеством, но и тут черная тень прошлого легла на его дороге. Уже со старта его вернул комиссар, сказав, что ему ехать нельзя, потому что у него, красноармейца Пшеничного, неладно с биографией.
После еще было много малых и больших обид, порожденных отцовским прошлым. И Иван сдался, отступил в сторону, не лез больше туда, где были не такие, как он, люди. Только сам себе, сам для себя, вопреки всему – такое житейское правило усвоил постепенно Пшеничный. Он не пренебрегал ничем: когда нужно было, обманывал, воровал, лгал, слабых презирал, сильных побаивался и ненавидел. Он понимал, что становился нечестным, иногда подлецом, злопамятным и вредным, как отец, но переделать себя уже не мог и катился все больше туда, куда гнали его обида и злость.
Когда началась война, среди огромного моря человеческого горя и слез нашелся человек, который тайно злорадствовал. Этим человеком был боец запасного батальона Иван Пшеничный, ставший затем фронтовиком и сегодня вот окончательно решивший сдаться в плен немцам,
К ночи ветер слегка успокоился, но зато откуда-то из шелестящей студеной тьмы стал накрапывать дождь. Сразу промокли вислоухие пилотки на головах бойцов, постепенно пропитывались влагой, тяжелели и становились лубяными шинели. Свежевскопанная земля быстро превращалась в грязь и липла к ботинкам.
В тяжелом молчании бойцы снова впряглись в работу. Почти ощупью они скребли в темноте лопатами, рыли траншею, чтобы соединить ею все стрелковые ячейки. Тревога, неожиданно охватившая их от недавней перестрелки в тылу, постепенно стихала, наткнувшись на непреклонную твердость старшины. Карпенко, казалось, оставался спокойным, прежним, только разве меньше покрикивал на людей: какое-то время ночью его совсем не было слышно. Но другие тоже
Сделав свое и передав лопатку Овсееву, старшина сел на бруствер и задумался. Чем больше времени проходило с момента их расставания с батальоном, тем все озабоченнее становился Карпенко. За день они оторвались от противника, обессиленный бомбежками, полк спешил отступить в лес, окопаться, наладить оборону и как-нибудь удержаться на лесном рубеже. Дорогу на подступах к этой обороне комбат приказал удерживать сутки. Ночь вот стоит тихая, а кто знает, каким будет завтрашний день? Конечно, немцы могут пойти и другим путем, но если двинут вот этой дорогой, то их шестерке доведется хлебнуть горя.
Эта мысль все время не давала старшине покоя, грызла, точила его душу, пока он помогал Овсееву копать или сидел, вслушиваясь в ночь. С виду спокойный и всегда уверенный в себе, Карпенко на самом деле не был таким: случалось, и сомневался, и беспокоился, иногда и боялся. Но за продолжительное время службы в армии он усвоил одно немудреное правило: все сомнительное, неопределенное прятать в себе, а напоказ выставлять только уверенность и непреклонную твердость воли. «Прав или неправ, а сказал – стой на своем» – так некогда учил его старшина сверхсрочной службы Броваров, и Карпенко на всю жизнь запомнил мудрые слова старого служаки.
Дождь не переставал. Холодные струйки воды, стекая с висков, ползли за воротник, вызывая неприятный озноб. Старшина поднялся с бруствера и осмотрелся: забывать об осторожности нельзя.
Все копали. Рядом Свист и Овсеев, за сторожкой – Глечик. Со всех сторон обложила землю глухая ночь, ненастье, холод и неосознанная, как давно прошедшая забота, тревога.
Не услышав ничего подозрительного, Карпенко взял с бруствера свой мокрый «ручник» и, пряча его от дождя, поставил под стену сторожки. Потом он туда же перетащил два ящика с патронами и остановился у груды вязкой земли над траншеей, где, сопя и покряхтывая, ковырялся Овсеев. Боец почувствовал присутствие старшины; не разгибаясь и не выпуская из рук лопатки, как-то обиженно пожаловался:
– Сизифов труд. Долбишь, долбишь – и никакого следа.
– Плохо долбишь, значит, – думая о другом, сказал Карпенко.
Овсеев бросил в темную яму лопату и выпрямился.
– И вообще на кой черт все это? Полк отошел, а нами прикрылся? Как это называется?
Он еле стоял на ногах от усталости, тяжело дышал и говорил с давно накипевшей злостью.
– Это называется: выставить заслон, – спокойно ответил старшина.
– Ага, заслон? А чем кончается такой заслон, тебе, командир, известно?
– На что намекаешь? – насторожился Карпенко.
Овсеев зашевелился в траншее, швырнул в темноту ком земли и сказал тоном, в котором чувствовалось: нечего, мол, спорить о том, что и так понятно.
– Намекаю! Будто сам не знаешь: смертники мы!
– Вот что, Овсеев, – помолчав, твердо сказал старшина. – Ты думай что хочешь, но трепаться не смей! Понял?
Он не стал больше говорить с этим слишком догадливым бойцом и пошел прочь. Сапоги скользили по размокшей земле, усталое тело трясла зябкая дрожь. В непроглядной, кромешной тьме густо и споро шумел дождь, мелко барабанил по куску жести на крыше сторожки.