Сочинения в 2 т. Том 1
Шрифт:
Писем было множество, и перечитывать их стоило душевного усилия: то рвалось из строчек сдержанное рыдание, то ярость, не знающая предела, то радость — до крика, до слез.
Были письма в стихах, неумелых, но задушевных, воспевающих героев Днепра и Киева, и деловые послания от заводов и шахт, с цифрами обязательств в честь героев фронта, и детские каракули, с приветом солдату-папе, и юношеские, с жалобой, что не берут на фронт. Но в этих бесчисленных и разных письмах зачастую повторялась одна и та же просьба, которой, как видно, была продиктована и эта моя командировка: «Расскажите нам о товарище Ватутине…», «Расскажите о генерале Черняховском…». Одно из писем было при мне, и я показал его Ивану Даниловичу. Педагог из г. Саратова С. П. Кучеров писал: «На протяжении ряда
Письмо было длинное, и Черняховский отложил его, прочитав только отмеченные строки.
— Гражданин Кучеров, — сказал он, — по-видимому, разработал какую-то схему и теперь хотел бы вогнать в нее всех и вся. Что ж, если будете отвечать ему, напишите, что школа, которую я закончил в Умани, называлась спартанской. Вывески такой, правда, не было, да и учебников не было, как, впрочем, не было и учителей. В семье был один работник, железнодорожный стрелочник, отец, а в старенькой чужой хате — больная мать и шестеро детей. В 1914 году, когда мне исполнилось восемь лет, грянула война — и отца призвали в армию. Тут и началась она — «закалка характера», — он вздохнул и заглянул в раскрытую страничку письма. — Как тут пишет учитель из Саратова? Да, «закалка путем вдумчивого воспитания»!
Я забыл, что должен записывать, и только слушал. Меж нами уже не было начальственной ступени, чувства расстояния, которое всегда и неизбежно одевает собеседника в незримую броню, передо мной сидел еще молодой человек, статный, черноволосый, с веселой искринкой во взгляде прищуренных глаз, с задумчивой, а временами и чуточку озорной улыбкой. Наверное, так же открыто и просто рассказывал он когда-то о своем детстве дружкам подмастерьям с «Пролетария», как сейчас рассказывал мне, и я узнавал значительно больше, чем мог бы прочесть в его анкете.
Когда в 1915 году Даниил Николаевич Черняховский, после тяжелой контузии на фронте, возвратился из госпиталя домой, к прежней работе его по инвалидности не допустили. Он не стал добиваться пособия, не ломал шапку перед линейным начальством, распродал последние пожитки, погрузил в товарный вагон семью и переехал на станцию Вапнярка Юго-Западной железной дороги. Работы для инвалида и здесь не оказалось, квартиры для многосемейного — тоже, но как-то случайный знакомый рассказал, что в селе Вербово Томашпольского района у прощелыги помещика разбежалась вся дворня, и Даниил Николаевич поспешил «попытать счастья». Кутила помещик не заметил, что перед ним разбитый контузией инвалид, записал Даниила Николаевича кучером и разрешил поселиться в отсеке при конюшне. Той же осенью 1915 года Даниил Николаевич поместил сына Ивана в начальную школу на станции Вапнярка. В дни революции, протрезвев, помещик без помощи кучера укатил куда-то и не возвратился, а при дележе его земли сельским миром Даниил Николаевич тоже получил надел, чему, как это запомнилось сыну, долго не мог поверить; Хозяйничать на своем наделе ему не довелось: трагичной весной 1919 года по затихшим селам Украины, по разрушенным станциям, по голодным городам, будто черный буран, пронеслась невиданная эпидемия сыпного тифа, и шестеро Черняховских, мал мала меньше, проводили на кладбище сначала Даниила Николаевича, а вслед за ним и мать.
Так в неполные 13 лет старший из детей, Иван, поднялся еще на одну ступень «вдумчивого воспитания», став единственной опорой семьи: он нанялся в пастухи.
Теперь братья и сестры видели его только по вечерам: он уходил собирать стадо еще до восходя солнца, а возвращался в сумерки; люди добрые делились с ним чем могли: то дадут крынку молока, то краюшку хлеба. Серьезный,
Как бы не бушевали пожары гражданской войны, а люди трудились в поле. Осенью они собрали скупой урожай и припрятали на зиму. Потом, уже в заморозок, пастух в последний раз прогнал по селу стадо. И понял, что больше не нужен. И что больше не будет тех коротких вечерних радостей, какие приносил он все лето, всю осень от добрых людей. И тогда впервые, глядя на взятые морозным узором стекла окна, отогревая дыханием руки, он испытал чувство, которому не знал названия; он понял, что нужно собрать все силы — те силы, что таились где-то глубоко внутри, чтобы оно, страшное чувство, исчезло. Притихшие ребятишки молча наблюдали за ним. Он запел песню. Пел и смеялся, хотя глаза его не смеялись. Но постепенно в убогом жилище стало веселей. Если Ваня поет и смеется, значит, все будет хорошо. А для него было самым важным — побороть отчаяние. Это было усилие скорее инстинктивное, чем сознательное. И пришла минута, которую он смутно ждал, непонятная и желанная минута уже искреннего веселья, — малышня смеялась, окружив брата дружной доверчивой стайкой, и он понимал, что та его внутренняя сила — не выдумка, что она есть, и когда очень трудно — ей можно довериться.
Распрощавшись до весны со стадом, пастушок Иван обходил по утрам село и навещал хозяек. Иногда ему поручали какую-нибудь работу: наколоть дров, заскирдовать сено, отнести на станцию письмо. Случалось и напрасно стучаться в двери: из натопленной хаты нехотя отвечали, мол, приходи в другой раз.
А в дождливый денек, в ростепель, в конце ноября ему повезло: три раза довелось бегать с письмами на станцию, и домой он вернулся затемно, усталый, но довольный, с торбой-«кормилицей», полной почти под завязку.
Отдышавшись, он обмыл у колодца старые отцовские сапоги и, как обычно, постучал в окошко. Из хаты никто не отозвался. Встревоженный, он бросился к двери, рванул ее и замер у порога: в комнате было темно и тихо. Впервые он так сильно испугался темноты и тишины. Пробираясь по комнате наощупь, споткнулся о табурет, сел. Все было как в беспокойном сне: и тонкий, насмешливый посвист ветра над крышей, и частый перестук дождя. У него мелькнула мысль, что дети, быть может, сговорились и спрятались, чтобы поиграть с ним в жмурки? Но тишина, когда в ней притаится кто-то, бывает совсем иной. Он уронил торбу на пол и не заметил этого. То, что случилось здесь в его отсутствие, было не просто страшно: оно имело вес, невидимым грузом давило плечи, давило так сильно, что становилось трудно дышать. Он стал разговаривать вслух:
— Погоди, Ванюшка, нужно осмотреться. Где же та твоя сила, что внутри? Сейчас ты постучишь к соседям, ведь кто-то знает, куда они делись, ребята, кто-то должен знать! Нет, плакать, кричать — не годится! Ты не девчонка. Вон, что говорят люди: самостоятельный человек! Значит, и пугаться не годится — ты не трус. Есть она у тебя, Ванюша, силенка: ну-ка, самостоятельный, поднимись…
— Батюшки мои светы! Мальчишка с горя, заговорился!.. — Соседка с криком вбежала в комнату; вслед за нею еще какие-то люди, взволнованные, шумные, суетливые; кто-то чиркнул спичкой; у кого-то нашелся огарок свечи.
Иван неподвижно сидел на табурете, озадаченный происходящим, и знакомые лица односельчан в трепетном свете свечного огарка представлялись ему необычными, неузнаваемыми, словно бы освещенными изнутри.
Так вот оно что происходило — все эти люди жалели его, сироту. Бородач печник рассудительно доказывал, что детей нельзя было увозить без ведома Ивана, так как он, мол, в этой хате голова.
Другие оспаривали: не следовало упускать счастья. И, лишь достаточно наспорившись, они рассказали Ивану, что в тот день, пока он бегал на станцию, из города прибыл комиссар в кожанке, с ним две учительницы на помещичьем фаэтоне, что тут же они открыли чемодан и накормили ребят молоком и хлебом, закутали в теплые одеяла и увезли в детдом.