Сочинения в двух томах. том 1
Шрифт:
Да, ночь пришла. Летучие мыши начали свой первый полет. Кажется, что птицы уже поют перед заходом солнца.
Ветер затих. Уж и это хорошо!
Но вот, чего вы не знаете. Ночью я тоже слышу мое кладбище. Ночью другие шумы, менее отчетливые, чем дневные звуки; слышать их более опасно, более беспокойно, более мучительно. Первое время я думал, что мертвецы выползают из гробов, чтобы танцевать при свете луны танец скелетов. Но нет, не в этом дело. Мертвые мертвы — и не появляются. Или, если они появляются, то так тихо, что даже я их не слышу! Еще не слышу. Нет, танца скелетов я не слыхал. Я слышал другое…
Я слышу смутные шорохи, шорохи, которых никто не слышал. От этих шорохов веет смертью и тленом. Они доносятся от подножия кипарисов и мавзолеев — эти ночные шумы страшатся солнца, живого ветерка и пения птиц, это холодные шорохи, от которых кровь леденеет в жилах и волосы становятся дыбом. Я слышу, как трещит дерево гробов и стонет под липкою, влажною от дождя, почвою. Я слышу, как слишком тяжелые гробы медленно погружаются в липкую грязь. Я слышу, как копошатся проворные черви
Да, это так. Только одна моя лампа отбрасывает желтые блики на стены; никакого сумеречного отсвета не проникает сквозь окна без штор, и там я слышу, как блуждающие огоньки вспыхивают на мелком тисе.
Да, ночь пришла. Окутала все тьмою. Слышите ли вы, как стонут гробы?
Боже мой, да, я понимаю все это. Я должен был бы покинуть это шумное кладбище. Но я не могу. Где мне найти опий, опий, дающий мне жизнь, магический опий, дающий мне усладу иллюзий, бестрепетный опий, который поддерживает меня здесь, дрожащего, но неизменно пребывающего на своем посту, опий, удерживающий меня от грозящего мне безумия? Где? Ведь именно кладбище дает мне опий… Да, правда, я вам не говорил про это: черный мак растет всюду, не только в Юнаме, а также в Индии, из него просачивается опий, вроде того, как в улье из воска выступают капли меда. И напрасно я пытался получить опий во Франции, пока мой тонкинский мак, посаженный в жирную почву кладбища, не вырос, сохранив чудесным образом свои замечательные свойства. Теперь, когда я надрезываю разбухшие от сока головки, на них выступают темные слезки. Я собираю все эти слезки в один большой шарик, растворяю этот шарик в кипятке, фильтрую, сгущаю его, нагреваю и получаю черный опий, не хуже опия из Китая или из Бенареса. Кладбище творит это чудо. Вы видите, что я не могу его бросить…
Что? Нет, я не слышал. Нет, я еще не слышал. Неправда, что из-под кладбищенской земли доносится сильное скрежетание зубов. Неправда, что покойники храпят в грязи своих могил. Это неправда, что приподымаются доски гробов, скрипя о заржавленные гвозди…
Ведь если бы это было правдой, то это значило бы, что шестой покойник еще жив и умирает у меня на кладбище. Из числа погребенных в этом году мне приходится слышать стоны, вздохи, царапанье уже шестого покойника, и это один на один. Он медленно пытается своими усилиями умирающего разломать свой прочный гроб. Я слышу, как грызет он свои немощные руки и надрывается от страха и отчаяния. Да, все это ужасно. Я этому уже подвергался пять раз в течение года и должен еще подвергаться, потому что… К чему лгать! Это правда! Погребенный еще живет и движется. Я слышу его мятущиеся вздохи, еще напоминающие о летаргическом сне, от которого он только что пробудился.
Ах да, вы, добрые люди, считаете, что этого не случается, что это просто фантазия больного или романиста, что все могилы спокойны, что живых не погребают? Вы, безусловно, верите, что наука не ошибается и в землю закапывают только трупы. Ну, что же! Надейтесь на это и спите спокойно — здесь, на земле. Вы это можете, но мне опий дал уши слышать, и я слышу. Я знаю, что на десять погребенных приходится один живой. И я знаю также, что он испытывает в гробу вторую агонию, и эта агония, по своему ужасу, превосходит все, что только может вообразить страшного ваша тупая голова! Может быть, вы также верите шарлатанам-докторам, когда они уверяют, что человек, заснувший в летаргии, если он зарыт на глубину шести футов, может пробудиться только наполовину, теряет мало-помалу сознание и задыхается и что все кончается в одну минуту. Как бы не так! Очевидно, вы не знаете, что такое жизнь и как судорожно хватается за нее умирающий, когда чувствует, что она ускользает от него. В Тонкине я когда-то был сторожем и стрелял в диких тонконогих ланей; и вот однажды я всадил два заряда из Лебеля в несчастную самку; она упала с разодранной грудью. Оба мои кулака могли бы поместиться в ране. Я приблизился и поставил ногу на добычу, но лань поднялась и побежала на трех ногах, волоча на концах своих кишок сердце и легкие! Вот и мои заживо погребенные таковы же! Они почти так же мертвы, как их соседи — скелеты, и все-таки они вопиют во всю глотку и перевертываются, чтобы выбить спиною крышку гроба! Послушайте-ка, послушайте-ка, доска-то трещит! К счастью, земля тяжела. Он не вылезет из могилы, этот стервец! К счастью, мне не придется видеть, как он, весь вымазанный в грязи, безумно бежит по могилам.
Еще одну трубку! Боже мой, как длинна ночь!
Ясно, что я больше не человек, совсем не человек…
В этом нет никакого сомнения. Между мной и человеческим родом нет больше ничего общего, решительно ничего, ни единого общего чувства, ни единой мысли. Очевидно, что жизнь — явление парадоксальное, потому что я все-таки живу! Несомненно, что жизнь функционирует во мне, но совершенно по-другому, чем это принято понимать вообще. Она порождает жизненные явления в совершенно иной и более высокой форме. Итак, я не человек. Но я не превратился и ни во что другое, и это явление представляет собою явление исключительное и единичное. Я не труп, не призрак. Я просто ничто. Тело мое существует; я его вижу и осязаю; это, несомненно, человеческое тело. Моим чувствам и моим мыслям не нужно было покидать его, чтобы достигнуть его нового состояния. Я так хорошо сохранил мою прежнюю
Право, я не удивляюсь. Если хорошенько подумать, то почему, собственно, следует считать обязательной одновременную смерть обеих форм, то есть внутреннего существа и оболочки. Нет никакой причины. Оболочка может коснуться своей второй жизни — тления, — тогда как совсем юное и неизжитое существо остается совершенно от него независимым. И это весьма правдоподобно и логично. Достаточно было одного явления, одного булыжника на дороге, одной какой-нибудь неуловимой причины — и пожар заставил плоды созреть в одну ночь, — так делал и опий, который я впитывал в себя трубка за трубкой. Я одурманивался опием в продолжение всей моей жизни и даже после того, когда мое «я» уже умерло, и причиной этого был опий. Жизнь моего существа сократилась, тогда как оболочка продолжала нормальным образом свою дальнейшую эволюцию. Повторяю, это самое естественное и логическое явление. Нематериальный, чудесный опий может вознести человека над остальными людьми и совершенно отделить его от его материальной субстанции. Приблизительно так случилось и со мной. Мое тело живет, это несомненно, но не полной жизнью; опий сумел его ослабить настолько, чтобы я мог воспринимать потустороннее. Я счастливее аскетов, которые варварскими и жестокими средствами изнуряли в себе плоть и все же не вполне могли обуздать свои страсти. Мои чувства уже давно изжиты. И тем не менее мое тело, ослабленное, с атрофированными и ампутированными членами, все-таки живет. Вот я его созерцаю и прикасаюсь к нему. Оно поддерживает связь с землею. Я вижу небо, людей и свое собственное небо, оно синее как для меня, так и для них и усеяно белыми звездами. Соленое море бьется о бока моей барки, и от воды, рассекаемой ударами весел, несет холодком. Лодочник поет, и его песня кажется гармоничной для слуха людей, но и я не слышу в ней дисгармонии. Я действительно еще сохранил облик человека.
Вот берег и каменная лестница, идущая к набережной. Позади меня Богази, ночью слышно, как он и жалуется, и стонет, и вечно гложет берега двух разъединенных материков. Кровавая масса разрушенного и пустынного Красного дворца закрывает передо мной горизонт. Страж тяжело опирается на свое ружье, стоя у его дверей, и красная феска на его голове сливается с пурпуром стен. Вход во дворец запрещен под страхом смерти. Но страж курит опий, и я дал ему этого снадобья, и опий связывает нас. Страж меня не видит, когда я прохожу. Вот я в вестибюле, под высокими сводами; они скоро рухнут, подточенные протекшими годами. Я иду по лестнице, покрытой циновками, которые от времени превратились в прах; по высоким комнатам, откуда виден парк, в виде амфитеатра; наконец, я вхожу на чердак, там находится моя курильная. Здесь скудная обстановка, единственный старый бухарский ковер, забытый в мансарде, черная бамбуковая трубка, лампа под разбитым и подклеенным стеклом. Деревянные стены, голые потолки с облупленными украшениями. И древний парк свободно гуляет через открытые окна с выбитыми стеклами, свободный и ужасный в своем величии. Царит глубокое безмолвие, порой лишь прорыдает ветер, изранившись об острые сучья мертвых деревьев. И вот теперь я лежу на левом боку и торопливо приготовляю свою первую трубку…
Неизвестно, кем построено это древнее здание. У него было много владельцев, и почти все они умерли в этом дворце, и умерли трагической смертью. Злая судьба бродит около стен дома и сторожит у дверей под слишком густой тенью деревьев парка.
Некогда этот дворец был резиденцией одного греческого принца, знаменитого в истории; его имя означало измену. В те времена дворец процветал, там царило великолепие и роскошь; в нем толпились рабы всех национальностей; именитые гости приезжали на поклон к его владельцу, на больших четырнадцативесельных барках. Князь был старый и могущественный, его сердце затвердело, как железо, от прожитых лет и его гордого нрава. Он подвергал жесточайшим мучениям своих слуг и евнухов за самый ничтожный проступок. Под ударами сабель слетали головы, и парк окрашивался кровью.
И я знаю, что эта кровь смешивалась с другой кровью, пролитой в древние времена, ужасной кровью, пролитой на те же самые места за много столетий, так много, что им потерялся счет.
Раз вечером безмолвные люди вошли в двери дворца. Их начальник нес в руках зеленый пергамент, перед которым все склонялись на колена. Князь, захваченный в своей собственной опочивальне, не выказал ни малейшего сопротивления и даже приложился устами к высочайшей подписи на пергаменте. И здесь, на этом самом месте потолка, в перекладину был вбит гвоздь, к нему привязана веревка, на которой и повесили князя. Когда лиловатый язык высунулся из бескровных губ и большие пальцы ног затихли от предсмертных судорог, палачи отрезали веревку, потом отрубили голову, чтобы поднести ее своему властелину. И целых три дня валялся непогребенным этот обезглавленный труп; он лежал здесь, на этой самой половице. Слуги в ужасе бежали из дворца. Труп тайно похоронила какая-то женщина, пришедшая неведомо откуда; она похоронила его в парке у подножия большого бересклета, на том самом месте, где через сто лет другая женщина зарыла труп издохшей собаки.