Сочинения в двух томах. том 1
Шрифт:
По временам ступеньки лестницы сменяются аллеями. В тени, за балюстрадой над обрывом, плохо виден Красный дворец. Видно только море; оно жалобно бьется о фундамент дворца.
Лестница ведет все вверх и вверх, над ней, как эшафот, возвышается площадка. Липы склоняются над ней своей темной листвой, и мох, которым обросли камни, погребальным покровом декорирует подножие площадки.
Силуэт человека без головы показывается на верхних ступеньках. Я вижу, как он внезапно останавливается, точно перед бездной.
Собака-скелет, которая дрожа следовала за ним, оборачивается и убегает со всех ног, дико прыгая по кустам. Отрубленная голова как-то странно дрожит на
Высокая площадка погружена во тьму. Блуждающие огоньки скрылись под землю. Мертвые стволы лип трепещут в ужасе, от них отпадают маленькие кусочки коры, которые падают и прячутся во мху.
Жалобные призраки, которые здесь блуждают, совсем не страшны: я их вижу. Вот два задушенных ребенка, они плачут немыми слезами.
И больше ничего нет…
Нет, вон, вон, еще носятся тени, смутные, темные, неясные, они почти еще не выделяются из небытия; все это волочится по земле, измаранное в красной грязи, это жуткий ералаш из отрезанных бескровных голов, сердец, вырезанных из груди…
Невыразимые преступления выступают из недр жирной земли. Теперь я знаю, я знаю… Я прошел все столетия.
И вот явилось из тумана древних времен создание, которое пролило всю эту кровь.
Вот оно… Это точно исполинская летучая мышь, летучая мышь — и в то же время женщина, она задевает за деревья при своем неровном полете…
Я различаю смертоносную красоту ее лица, внушающего любовь и ужас своими темными волосами, в которых извиваются ядовитые змеи.
Я ее знаю. Ее имя — Медея. Здесь собирает она свои зелья, здесь она поражает ядом. В этом самом месте белокурый герой, завоеватель золота, поверг ее, трепетную, на траву, и здесь отомстила она за свое оскорбленное тело и за каждый украденный поцелуй.
А что же мое тело, лежащее там, в курильне Красного дворца… Умерло ли оно? Бесповоротно?
Последняя эпоха
КОШМАР
Это конец, конец всему.
Я не ел уже восемь дней или девять. А, может быть, сорок? Я также ничего не пил. Чай не проходит в мое горло. Что-то его останавливает в самом начале, какое-то вещество, может быть, опий, я не знаю. Я не пил чаю уже сорок дней или сорок месяцев… Конечно, я не пил и ничего другого… А сколько лет я уже не сплю? Я не знаю. Я не знаю больше ничего. Совсем ничего.
Что же, ведь для того, чтобы знать, чтобы уметь считать, вообще, чтобы получить в чем-нибудь уверенность, чтобы быть в состоянии видеть, осязать — надо упражнять свои пять чувств. Не так ли? Свои пять чувств. Пять? Разве это так? Ну, да все равно. В сущности это неважно. Да, это необходимо. А я? Как же мне быть? Ведь у меня вообще нет чувств. Их нет уже давно, честное слово. Я больше не вижу. Я слишком много смотрел на лампу и на желтую каплю опия, которая трещит и шипит над огнем. Я слишком долго вглядывался во мрак ночи, расширяя свои глаза, чтобы видеть то, чего никто не видит, — тот мир, мир жутких бледных призраков; мои глаза их видели и поэтому теперь они больше не могут видеть ничего, кроме лампы и опия.
Да, призраки… Но ведь на самом деле это неправда; ведь призраков не существует, потому что я перестал их видеть.
Просто-напросто исчезла галлюцинация, вот и все. Я ведь прекрасно знаю, что призраков не существует. Нет вообще ничего. Есть только ничто.
Я также и не слышу. Я слишком долго вслушивался в звуки безмолвия, в те звуки, которые недоступны людям, только я один их слышал, я, который должен умереть. Это звуки неподвижного воздуха, звуки отдыхающей земли, бесконечно малые, они живут и умирают.
Шорох всего существующего так жутко отдается в моих ушах, что моя барабанная перепонка порвалась.
Теперь ни единый звук извне не проникает в мое абсолютное уединение. В середине моей головы все кипит и клокочет, это мой больной мозг, но так сильно, что я весь разрушаюсь, мои кости трещат и распадаются во прах. И скоро весь я превращусь в этот прах.
Но будет ли этот прах пахнуть опием? Нет? Но ведь я много курил. Триста, четыреста трубок каждый день. А может быть и больше. Кто знает. Я больше не могу видеть и не могу слышать. Совершенно. Во мне не остается ни одного человеческого чувства, я больше не могу совершить ни одного человеческого поступка. Ни одного. Совсем ни одного. Ничего. Ах, впрочем, нет. Одно… Один глагол… Страдать. О, как я безмерно страдаю! О, этот огонь, который жжет и гложет, и раскаляет добела мои внутренности. Все мое тело представляет собою сплошную язву, она начинается от самого горла и доходит до пяток; эта язва захватывает все, она не щадит ни жил, ни кишок, эта язва, из которой извергается пламя. Все реки мира, все озера, все моря не смогли бы затушить этого огня. И это навсегда. Без остановки, без перерыва, без минуты сна. Вплоть до того, когда наступит ничто. Ничто еще более ужасающее… Под кожей опий так больно щипал меня, что у меня больше нет эпидермы. Я содрал ее своими ногтями. Если бы это было все. Если бы кроме этого не было ничего другого!
Меня терзает жажда и голод по опию. Бесконечные дни и ночи без еды, без еды и питья, — это совсем пустяки, это наслаждение! Но час без опия? Вот что ужасно, вот что несказанно. От этой болезни нет лекарств. От этого нельзя излечиться, потому что жажда по опию неутолима.
Я умираю до того, как начинаю курить, но я умираю и после того. И еще сильнее… и всегда… всегда… Мое тело мечется в агонии, едва я кладу трубку. Но агония иная терзает меня, лишь я беру трубку в руки. И я подобен осужденному, который, пытаясь избавиться от пылающего костра, встречает расплавленный свинец.
Проклятый… Да, это именно то самое. К геенне моих физических мук присоединяется проклятие мысли. К мукам тела присоединяются муки разума. Не только огонь… но кошмар. Уже давно я засыпал только на мгновение. У меня бывало состояние прострации на несколько часов, или минут, между двумя опьянениями; гнетущие сны, полнейшее состояние прострации, от которых я просыпался еще более измученный, чем после самых страстных, самых бурных объятий. Но все-таки это были настоящие сны, без видений, без ужасов. Потом наступили дни лихорадочной летаргии, бреда, апокалиптических ужасов. Создалась какая-то потрясающая зависимость; лишь только переставал действовать опий, мои минуты покоя становились короче, — потому что все-таки это был покой, отдых, что-то вроде отдыха, — и тот же самый опий делал их еще более ужасными, еще более нестерпимыми, еще более апокалиптическими; до сверхчеловеческого предела этого ряда, который никакому математику никогда не удастся суммировать, предел, который приводит сон к нулю, а кошмар к обратному значению нуля — один, деленное на ноль, равняется бесконечности.