Сочинения. Том 1. Жатва жертв
Шрифт:
«Да, да, — волновался на тощем ватном тюфячке Рухин. — Как вы, Учитель, правы! Я теперь знаю, почему во французском плену философствовал Платон Каратаев Толстого, так и мне здесь, в немецком плену, наступило время философствовать. Но, но! — все воспротивилось в юноше, — я не хочу выводов предсмертной мудрости! Пусть в бараке я самый нелепый, смешной и ненужный, но я не хочу быть жертвой! Нет и нет!..» Рухин огорчился и уснул обиженным и высокомерным.
После первого наказания Рухин сочинил фразу, с которой намеревался обратиться к надзирателям, — с просьбой снабдить его очками. Несколько раз подправлял оттенки своего обращения —
Фраза хорошо звучала в те редкие часы, когда перед сном можно было прогуляться вдоль барака. Жизнь сухой травы вдоль дорожки, колючая проволока, вздрагивающая от ветра, шурк воробьев, с геометрией теней, пробегающих по стене барака, — Рухин словно подсматривал за этой другой, незаинтересованной жизнью, — как некогда наблюдал за прохожими на улицах Арбата, — и снова чувствовал себя не рабом-роботом за табельным номером F — 11740, но потомком славного рода, разумным существом и необходимой частью Вселенной.
Рухин слишком увлекся сочинением совершенной фразы, но вовремя спохватился. В том положении, в котором он находился, она звучала дерзко и вызывающе еретической. Выслушав ее, надсмотрщики рассмеются ему в лицо, как хохотал фельдфебель над переводом его команд, а он, который раз, будет искать объяснения, как получилось, что рядом с зоной страдания и смерти образовалась зона невинного развлечения и довольного смеха. «Когда-нибудь я напишу об этом теми самыми скучными толстовскими периодами», — говорил себе юноша.
Вполне возможно, что надсмотрщики были так же смешны и нелепы, как он, только там — в своей зоне среди своих. Немолодые, бритые, один в очках, они степенно ступали вдоль транспортера, на который рабочие нагружали цукеррюбе — то есть бураки, присматривали за ходом работ и беседовали о поэзии. Они говорили продуманными формулировками, углублялись в детали и сопоставления; каждый экскурс украшали именами хороших поэтов и хорошо отобранными стихами. Останавливались они именно около Рухина, как того звена в порядке мирозданья, которое им внушало наибольшие опасения. Его работоспособность была условием спокойного продолжения их бесед.
Они останавливались — и Рухин слышал сквозь шум бегущей ленты транспортера фрагменты их ученых бесед. Если говорить в целом, то вполне простительны и небольшой пропуск в строке Вергилия из «Георгик» — охранник его почувствовал, ибо сбился с ритма [2] , и забавная аберрация в памяти одного из них: слова Рембо о поэзии он приписал другому французскому поэту Готье.
Свою собственную странность — память, которая без усилий со стороны юноши, удерживала тысячи строк поэтических и ученых, имена и даты, года изданий и даже обложки книг, даже их запах, и даже пометки на полях, эти благодарные — «Как верно!», ироническое — «Неужели!» и «NB» — ученых книжников, — эту свою способность Рухин не ценил. Вернее, перестал ценить после того, как Учитель стал настойчиво иронизировать над слабостью «Юного ученика» — так торжественно он называл Рухина, — уточнять высказанное другими.
2
В русском
«Поэтический факт, — говорил Учитель, — создается выразительностью. Его точность — это точность возвращения к незабываемым впечатлениям со счастливо подвернувшимися словами. И тогда я ничего не хочу знать, что находится за стихотворной строкой. „Выхожу один я на дорогу, предо мной кремнистый путь блестит…“, не правда ли, Юрий, все забыто, — и, разумеется, то, что наговорят ученые мужи. Так и вы, Юный ученик, умейте забывать числа Поликлета и разумного друга поэтов Эйхенбаума».
Драгоценные уроки!…Или вот этот. Учитель протянул юноше руку, но как бы спохватился: «Юрий! Интеллигентный человек, протягивая руку, уравновешивает ее, чуть-чуть откидывая назад голову. Неинтеллигентный человек тянется за рукой весь, тело его складывается в пояснице — на этом шарнире рабов…» Рухин научился откидывать назад голову.
Слушая новые фрагменты бесед охранников, Рухин поражался быстрым переменам в их речах. Поэзия и поэты в их рассуждениях раздвоились. Хорошие стихи произносились, но речи о поэтах кишели суровыми интонациями. Они знали прегрешения и слабости каждого из них и считали их непростительными, во всяком случае, они не отказывались, не имея этих пороков, от своего превосходства над ними.. Юрию чудилось, что, помимо их двоих, где-то рядом присутствует кто-то третий, которому они самозабвенно мстили, и пот покрывал их бледные лбы.
Речи охранников о поэзии лишали его последней доли выдержки. Они проникли в сны Рухина мучительными кошмарами — экзаменационными допросами. Оказывалось, что все, что он отвечал суровым охранникам, было неверным, давно устарело, кем-то намеренно искажено, а он сам заслуженно отбывает наказание на родине Шиллера и Гёте и некоего Вернера.
Из жителей барака лишь он испытывал такого рода страдания. Это была вторая причина, неминуемо приближавшая его отправку в корпус «Z». «Ах, Олег Михайлович, — молился юноша, — вы могли бы меня спасти одним словом!»
Рухин бежал после вечерней разгрузки. Он проскользнул на открытую платформу вагона, лег на пол — на тонкую пыль с еще не улетучившимися запахами жизни земли: грибным и кислотным. Громыхнули вагоны, и поезд всю ночь без остановки шел под осенним звездным небом.
Тени городов и клочья паровозных дымов встречных поездов задевали беглеца, взволнованного свободой. На спине лежа, он видел, как враждебные этой стране караваны самолетов прокладывали световую долину, оставляя за собой медленно опускающиеся ослепительно голубые шары, а на земле невидимые механизмы прессовали залпы, закидывали за шары разноцветные нити траекторий снарядов и пуль. Поезд миновал города, видом и запахом напоминающие в тысячи раз увеличенную сковородку с обгоревшим на ней мясом. Темные пространства с погашенными огнями казались то сиротливо покинутыми, то черной шерстью притаившегося хищника.
На рассвете поезд остановился на небольшой станции. Когда возле вагона послышались голоса железнодорожников, Рухин перевалил борт платформы и зашагал от путей в сторону. Потом, когда его заметили, побежал, пересек поле, кое-где перепаханное под зябь, потом перелесок с глубокими выемками песка. Каждая складка ландшафта входила в его тело — сердце то бешено колотилось, то замирало, когда, расставив руки, чтобы не потерять равновесие, в своих бахилах, смастыренных из ремней старых трансмиссий, бежал под уклон.