Сохранить в облаке
Шрифт:
Наконец я его толкнул и разбудил каким-то вопросом. Он заговорил молодо и азартно, почти забыв про меня:
– Понимаете, совсем скоро физики найдут универсальную формулу, и все станет ясно.
– Когда же этого стоит ожидать?
– Лет через шестьдесят.
– То есть физика закончится и ученые останутся без работы?
Мой собеседник смущенно и счастливо улыбнулся.
Я понял, что передо мной сумасшедший.
Возможно, в этой «точке безумия» сходятся не только ученые и поэты. И тогда дело не только в потребности любви и защиты, но и в амбициозной жажде победы и открытия. Можно, конечно, признать,
Автобиография текста
Хвостик лодкой
Быть может, не лучший термин я изобрел в студенческой работе о Мандельштаме: поэтика инфантилизма. Инфантилизм обычно рассматривается как социальная или медицинская патология. На явление социального инфантилизма особенно напирали в те оттепельные годы наши прозаики и психологи. Но я имел в виду ни то, ни другое, а скорее третье определение: «Инфантильный мужчина – это мужчина, у которого сохранилось детское восприятие мира, ярко выраженные ребячьи черты».
Однако и не совсем это. Не ту, во всяком случае, ставшую пошлой истину, что в каждом художнике живет ребенок. Сравнение взрослого с ребенком вообще чревато пошлостью. Честно говоря, я и сейчас затрудняюсь с отсылкой к предмету сравнения. Речь идет о чертах житейских, поведенческих? В определенной степени да. О поэтическом приеме? Скорее всего. Философия Бергсона, опиравшегося на до-интеллектуальное, до-языковое сознание? Несомненно. И все же решето слишком крупное, главное сквозь дыры исчезает.
Когда я писал, разбирая стихи «Я не знаю, с каких пор…» и «Я по лесенке приставной…»: «За ритмическими изменениями ощущается канон. Похоже на гекзаметр, интерпретированный легкими ребенка», разве я имел в виду интуитивизм Бергсона или недоразвившиеся легкие поэта?
Необходимы были новые продвижения в теории познания, показывающие, что мир состоит не из отдельных вещей, а из процессов, внутри которых находится сам наблюдающий, и познание происходит не только от частного к целому, а от целого к частному. Да и речь в этом случае надо вести не о познании реальности, а о ее переживании.
Близко к определению этого явления не только в словесности, но и в культуре в целом подошел Александр Генис в статье о Мандельштаме: «Разъятая научным анализом вселенная опять срастается в мир, напоминающий о древнем синкретизме, о первобытной целостности, еще не отделяющей объект от субъекта, дух от тела, материю от сознания, человека от природы».
Но и под этим большим покрывалом пропадает конкретика, обаяние и загадочность поэтики Мандельштама. Хотя в студенчестве я писал о том же. «Уворованную связь» поэт ищет и находит в детском синкретизме («осязает слух», «зрячие пальцы», «звучащий слепок»). В поисках «уворованной связи» приходится «скрещивать органы чувств», перелетать через разрывы синтаксиса… Детскость ощущается и в выборе объекта: комар, спичка; в эпитетах, то есть в выделении преимущественных качеств: «розовая кровь», «сухоньких трав»; в словах с уменьшительно-ласкательными суффиксами: песенка, лесенка. Определяемое превосходит определяющее по масштабу и значительности: воздух – стог – шапка. Шорох и звон наделены новой модальностью: «Не по ней ли шуршит вор, / Комариный звенит князь?»
Поэтическое сознание Мандельштама перекликается с фольклорным,
Но и к этому дело, повторяю, не сводится. А разве не просится в детскую книжку замечательное:
Хвостик лодкой, перья черно-желты,Ниже клюва в краску влит,Сознаешь ли – до чего щегол ты,До чего ты щегловит!И воронежские строки написаны строго по канонам детской жалобы: «На вершок бы мне синего моря, / на игольное только ушко…» И слово «извиняюсь» все же, кажется, связано с наигранным, детским, а по существу – ерническим простодушием в пандан «языку трамвайных перебранок». В поздних стихах Мандельштам полюбил употреблять взрослые, «зощенковские», чужие для того, кто якшается с аонидами, слова, гордясь своей детской переимчивостью, умением превратиться в неопознаваемого прохожего (вроде: «Смотрите, как на мне топорщится пиджак, / Как я ступать и говорить умею!»).
Понятно, что мотивы, источники и смыслы у всех этих форм «инфантильности» разные.
Претензии к моему выступлению на семинаре высказала назначенный оппонент Татьяна Калинина: говорить о поэтике инфантилизма у Мандельштама, который тяготеет к одической поэзии, к классицизму, к готической архитектуре, – значит расписаться в отсутствии поэтического слуха. Спор этот сегодня вряд ли стоит продолжать. Разве что поделюсь репликой, которая пятьдесят лет назад по причине своей несерьезности в регламент семинара не вместилась.
Дети иногда говорят басом. И не только из желания передразнить или показаться взрослее. Порой от подавленной обиды, в приступе боли, отчаянья, гнева, когда связки не успевают настроиться. Но главное – в природной потребности торжественности, значительности и патетики, которые требуют перехода в низкий, пока еще недоступный для них регистр. Интересно в этом смысле наблюдение Николая Пунина: «Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама звали его „Оськой“, а между тем он был обидчив и торжественен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен – как фуга».
«Ребяческое» (как это называет Иосиф Бродский) в стихах Мандельштама не нуждается, на его взгляд, в доказательствах. Тем не менее при анализе стихотворения «С миром державным…» Бродский не может отказаться от наблюдений. Замечая, например, что «басовая нота в тяжелом „державном“ оказывается по прочтении „ребячески“ практически фальцетом». И еще: «Не хочется заниматься статистикой, скажу наугад: в девяноста случаях из ста лиризм стихотворений Мандельштама обязан введению автором в стихотворную ткань материала, связанного с детским мироощущением, будь то образ или – чаще – интонация. Это начинается с „таким единым и таким моим“ и кончается с „я рожден в ночь с второго на третье“».