Сокровища Валькирии. Правда и вымысел
Шрифт:
Обиднее всего было, что дед умрет и в рай уйдет без меня.
Он никогда не рассказывал про войну, и если у нас в доме собирались фронтовики и начинались воспоминания, дед ухмылялся, помалкивал и выглядел совсем не героически, особенно когда надевал пиджак с двумя медалями – «За Победу» и «За оборону Заполярья» – все, что заслужил на трех войнах.
Спустя много лет, по скудным свидетельствам бабушки и отца, я схематично восстановил события, произошедшие с дедом в первых двух войнах: на Первую мировую он пошел добровольцем, в пятнадцатом году, приписав себе возраст, и, провоевав год, заболел тифом. Его вытащили из вагона-лазарета и бросили на какой-то станции, предположительно в Смоленской области, – так поступали с умирающими, поскольку
Умерших тифозных с военных эшелонов хоронили какие-то местные службы, но дед еще дышал и потому его оставили на перроне до ночи.
А ночью на станцию пришла женщина и каким-то образом подняла и увела (или унесла) деда к себе в дом. Там за месяц выходила, немного откормила и отпустила домой.
В Гражданскую его мобилизовали в белую армию, где он прослужил очень долго – аж два с половиной года – вроде бы каптером в пакгаузах, где хранилась конская сбруя (седла местным мужикам продавал за самогонку). Но почему-то участвовал в боевых действиях партизанского характера, совершал какие-то длительные конные переходы по лесам и горам и даже получил пулевое ранение в предплечье. Одно время я подозревал, что дед был в неком карательном отряде, и однажды высказал предположение отцу. Тот что-то знал, но всего выдавать не хотел и мои доводы отмел напрочь: дед в карателях не был! Но как-то раз проговорился, что дед чуть не уплыл с интервентами из Архангельска в Англию. Уже и на пароход сел и какое-то имущество затащил, но все бросил и в последний момент сошел на берег. Мол, жил бы сейчас где-нибудь в Лондоне и в ус не дул.
В общем, это был самый темный период в его жизни, и я долго думал, что скрытность его относительно службы у белых продиктована опаской: могли ведь арестовать, посадить, а то и вовсе расстрелять. Судя по отрывочным рассказам бабушки, он дезертировал из белой армии, когда она развалилась, и прибежал прятаться в родную деревню, но не домой, а к своей невесте, то есть к моей бабушке. Как раз в субботу, в бане еще было жарко, и его ночью отправили мыться – сильно завшивел. А бабушкин брат Сергей (в честь которого назвали меня) в это время был красным партизаном и пришел из леса, тоже в баню. И прихватив там белого дезертира-деда, поставил расстреливать к дубу, стоявшему в палисаднике. Бабушка упала брату в ноги, вымолила жизнь жениха, но Сергей увел деда к партизанам, где он несколько месяцев таскал на себе станину станкового пулемета, пока красные не победили. И таким образом как бы искупил вину.
На Вторую мировую его взяли в сорок втором, на Северный фронт, а через два года позиционной войны (дед таскал на себе минометную плиту), где-то в сопках он со своим расчетом попал в засаду под пулеметный огонь, получил ранения в грудь и ногу и пролежал в лесу четверо суток, ожидая смерти. (С тех пор он любил и насвистывал песню «Черный ворон».) Но почему-то не истек кровью, хотя даже перевязать себя не мог, и не умер, когда его товарищ, тоже тяжело раненный, погиб. Еще троих убило сразу.
И вот на пятые сутки ночью на сопку послали солдат, чтоб вынести миномет (не убитых – возможно, потому на севере их кости до сих пор лежат не похороненными), а они нашли деда живым и притащили вместе с оружием. После госпиталя в Архангельске (опять в Архангельске!) отправили домой умирать – привезли на подводе едва живого.
Это все, что было известно из скупых, случайных рассказов самого деда и старика Кафтанова, который воевал вместе с ним и тоже был немногословным.
В тот субботний день одиннадцатого июня, когда дед получил солнечный удар и стал будто бы заговариваться, он на самом деле рассказал мне то, о чем все время молчал, ибо знал, что сразу же определят какую-нибудь душевную болезнь или в лучшем случае скажут: перегрелся. И уши выбрал для откровения мои – наверное, знал, что никто другой не поверит.
Так вот, после того как минометный расчет попал в засаду и был расстрелян, на сопку взошла женщина в чудной, непривычной одежде – ярко-синем плаще, наброшенном на плечи, причем очень длинном, так что полы волочились по мхам. Она будто плыла, поскольку не видно было, как переступает ногами. Сначала дед подумал, пришла какая-то местная, из племени саами – они иногда появлялись на передовой, маленькие, невзрачные люди в пестрой одежде и в любое время года в теплых разукрашенных головных уборах. Однако когда она приблизилась, дед увидел, что эта женщина высокая, статная, без платка и волосы длинные и желтые, а не рыжие, как у местных, и на лицо русская. Сначала ему показалось, женщина ищет раненых, потому что останавливалась у трупов и долго всматривалась, вероятно, определяла, жив или нет, а потом зачем-то набрасывала полу плаща на лицо. Потом подумал, это ходит сама Смерть и окликнул, мол, иди сюда, они все мертвые, а я еще живой, грудь печет, мучаюсь, помоги. Она услышала, однако подошла не сразу, прежде возле убитых постояла и вроде бы даже молча поплакала. А когда наконец приблизилась и присела на камень в изголовье, дед увидел, что она не призрак, а совершенно реальный человек, разглядел даже легкие морщинки у ее глаз, невысохшие слезы на щеках и мох, приставший к полам плаща.
– Ты Смерть? – все-таки спросил.
– Нет, я жизнь после смерти, – сказала она.
У деда в военном билете в графе «образование» было написано «негр», что означало неграмотный. В вопросах философии он был не силен, вычурных словосочетаний не понимал и потому сердился, требовал, чтоб говорили по-русски и толково. Тогда он добивал третью войну и твердо знал, что никакой жизни после смерти не бывает: на его глазах медленно или мгновенно погибли сотни человек, и ни одна душа не вылетела из тела, чтоб обрести другую жизнь, в раю или аду. Дед допускал, что она, душа, в человеке существует, но бесплотная, а бесплотной, пусть даже вечной, жизни он не хотел ни в каком виде. Ну что толку? Ни жену обнять, ни с удочкой посидеть на бережку, ни кадушку смастерить, ни даже в баньке попариться. Будешь ходить как тень да живых людей пугать.
Потому сказал этой женщине определенно:
– Ты знаешь, я после смерти жить не хочу. Мне бы уж к одному концу – или туда, или сюда.
Она сорвала мох с камня, на котором сидела, вытерла кровь с груди и ноги и мхом же раны заткнула.
– Ну так вставай, пойдем со мной. Да в землю смотри, глаз не поднимай.
Дед вспомнил, как его, тифозного, подобрала женщина на станции, когда бросили умирать, решил, что опять повезло. К своему удивлению, поднялся на ноги и пошел. Идут, а женщина время от времени спрашивает:
– Ты жив еще, воин?
– Вроде живой, – говорит дед, а сам не знает: состояние какое-то непривычное, раны горят, а наступать на ногу и дышать вроде и не больно.
– Ладно, – говорит, – идем дальше. Но не забывай, гляди под ноги и обратную дорогу не запоминай.
Сколько и в каком направлении они шли, он не помнил, видел лишь, что под ногами то мшистые болота с клюквой, то камни в голубых лишайниках, то брусничник со спелой кровяной ягодой – от земли, сказано, глаз не поднимать. Наконец остановились у какого-то ручья, женщина в последний раз спрашивает, жив ли он.
– А вроде ни живой ни мертвый. – Дед осмотрелся по сторонам – кругом сопки, лес и никакого жилья. – Ты скажи, куда завела?
– К истоку реки Ура, – сказала она. – Отсюда начинается путь в небесное воинство. Видишь, стоим у самых ворот? А поскольку ты до сих пор не умер, то дальше тебе дороги нет.
Дед понял, что стоит у ворот рая, однако в его представлении он должен был быть чисто библейским, с садами и всякими диковинными растениями, как на юге, а тут сосны, елки, камни да мох. И холодно, потому что октябрь месяц, а он без шинели, в одной гимнастерке, и то рваной и окровавленной. Да и ворот никаких не видать, разве что над речкой прошлогодним снегом тонких березок нагнуло до земли, и стоят они как арки.