Солдат великой войны
Шрифт:
Следующие десять лет он провел с цыганами, торговцами живым товаром, которые использовали его как писца. Когда он уже мог жениться, они оставили его в Триесте, потому что не считали своим. Оттуда он добрался до Рима, где полвека проработал писцом: его взяли в первую же расположенную у вокзала адвокатскую контору, куда он обратился.
Теперь его освещали софиты и факелы, и это казалось справедливым, потому что все в этом мире движется по кругу, а круг означает, что ты должен вернуться в то самое место, где разбилось твое сердце. Орфео всегда верил, что зарабатывал право на возвращение каждой тщательно выписанной буквой, каждой страницей без клякс. И теперь выполнял возложенную на него миссию.
– Мне недостает моего дома в Тронхейме, – начал он удивительно сильным, сочным, вызывающим доверие басом. – Недостает арктических ветров, сдувающих сосульки в пещерах, недостает грохота, с которым они разбиваются о каменный пол, напоминая бомбу, взорвавшуюся в стеклянном городе.
Зрители замерли, ловя каждое
– Вы ничего не знаете о соке, – продолжал он. – Вы ничего не знаете о благословенном соке, самом благодатном соке, заполняющим белую, как кость, долину луны.
Его слушатели сидели, чуть наклонившись вперед, их брови сходились у переносицы, они пытались вникнуть в суть того, что он говорит.
– Вы просто выскочки, бабуины. Вы похожи на обезьян на Гибралтарской скале.
Их сердца колотились, они чувствовали, как кровь пульсирует в висках, напрягались всем телом. Он же продолжал, все более расслабляясь, у них же так никогда не получалось.
– Всю свою жизнь я страдал от своего изъяна, в то время как вы сидели на уютных кухнях ваших родителей, набивая забальони [29] свои великолепные тела… Девушки, загорелые и зеленоглазые, с толстыми косами, падавшими на их сильные спины… юноши, идиоты с гранитными челюстями, вдвое выше меня, опьяненные своей красотой, играли в теннис, ели и наслаждались собственной наготой с этими прекрасными, идеально сложенными девушками. Даже до того, как возникло это желание, я знал, что оно будет корявым и узловатым, черным и жестким, деревом, которое никогда не принесет плодов, рыбой, которая никогда не поплывет, кошкой, которая никогда не мяукнет. Вся моя жизнь – горечь и сожаление, горечь и сожаление. И однако, – он на мгновение закрыл глаза, – я мог представить себе нежность и сладость любви.
29
Забальони (Zabaglione) – чрезвычайно легкий пенистый заварной крем, который чаще всего подается как самостоятельный десерт.
Движением, достойным классического актера, он подпер голову правой рукой, и все в театре «Барбаросса» услышали его дыхание. Он посмотрел наверх и вновь заговорил – ровно и даже как-то монотонно.
– Замороженный благословенный сок, восхитительный благодатный сок разморозится, и мир охватит огонь. Если говорить о ступенях размораживания, то первая – остановка всего движения на самом глубинном уровне. Всеблагой Господь смотрит на белизну полюсов. На второй ступени медленно движущийся сок падает, как лава с внешнего уровня, и так далее и так далее, пока благословенный сок десятой ступени, физически неотличимый от того, что называется… – тут он умолк, словно от боли, – светильным газом… это истинный сок, самый благодатный сок, составляющий главную его часть. Можно прыгнуть на него, можно спрыгнуть с него. Это похоже на прыжки на птичьем перышке или на танец надутых животных на дне пересохшего ручья. Возьмите, к примеру, трон, который стоит в роще. Кислород из ослепительно-белой долины молчаливой луны переворачивает все с ног на голову. Ты закрываешь глаза. Слушаешь цикад в ночи. Твоя мать гладит тебя по голове, а фургон катится и катится. И неважно, что ростом она – всего полметра. Она любит тебя. Любовь матери и ребенка – этого достаточно даже для недомерков, чей рост всего полметра, потому что дети этого не знают. Они любят, и они любимы. Тогда в чем трагедия? Трагедия в следующем, но что вы об этом знаете, толпа невежественных сопляков? Еще до того, как родились ваши отцы, моя рука направляла потоки благословенного сока через белые океаны пергамента, которые – будь у моих хозяев воображение и смелость, – могли бы изменить мир, как будто моя рука держала сотни королей. Когда реки белого океана проходили через мою ручку, я записывал противоположный образ благодатного сока в формах, от которых замирало сердце. Мы располагали нужными печатями, или я мог их достать. Приказы, которые я писал, собранные вместе, обладали силой, способной двинуть горы. Моя воля пела правильную песню, но сок был черным, как кровь. Я начал изучать свойства противоположностей, чтобы, разобравшись в них, выделить благодатные и направить их по пергаменту. После многих лет я последовательно выделил десять ступеней божественного благословенного сока и смешивал их во всех мыслимых пропорциях. Я стоял на пороге открытия, которое позволило бы трансформировать ступени, чтобы вернуть сок в исходное состояние, вылить на пергамент и окрасить его черным, то есть превратить благодатный сок из черного в белый, а потом обратно в черный. Мои приказы какое-то время светились бы белым, и их сияние изменило бы мир. Но отец этого юноши, – прогремел он, хотя (за что Алессандро остался вечно ему благодарен) и не указав ни на кого конкретно, – в самую последнюю секунду струсил и отнял у меня мое господство над соком. Уничтожил систему, которую я тщательно выстраивал долгие годы, чтобы подчинить сок. Знаете, что он сделал? Я расскажу вам, что он сделал!
Орфео сошел с трибуны,
– Он купил машинки для письма, так называемые пишущие машинки, более шумные, чем спусковой бачок в туалете. И выглядят отвратительно, и пишут разным людям письма, которые не отличишь друг от друга. Совершенно одинаковые, мертвые. Машины лишены благородства. Они не могут вывести завитушку, не могут изменить толщину линии, не могут помучить читателя красивым, но неразборчивым почерком. Человек, владеющий пером, может создавать реки, бегущие к морю, реки, дикие и бурные, как те, что мчатся по ущельям в Альпах, переменчивые, как Изарко, широкие и спокойные, как Тибр в Остии, глубокие, как По при впадении в Адриатику. А так называемая пишущая машинка? Она противостоит святому благословенному соку, который все связывает между собой. Это палач. Механическая и быстрая, мертвая, как сталь, как орудия, выстреливающие по сотне пуль зараз, она убила мою жизнь, сломала прекрасные линии, набросилась на само время и искалечила его. Старый мир мертв, теперь, как известно, машинки снабжают мотором, и придется сидеть на резиновом стуле или надевать резиновый костюм, чтобы не погибнуть от удара электрического тока. Руки закрепят над клавишами, и ты будешь просто сидеть на резиновом стуле под электрическим светом, который режет глаза, и в жизни ничего больше не останется. Вы что, не понимаете? Совсем не понимаете?
Он закончил. В полной тишине прошел по центральному проходу. Ему вслед оборачивались, но никто не встал и не последовал за ним. Когда же он покинул зал театра «Барбаросса», послышался гигантский общий вздох облегчения, но ни один человек не произнес ни слова, пока слушатели выходили на холодный ночной воздух. Несколько выпускников университета Тронхейма растворились среди узких улочек, с тревогой гадая, что принесет завтрашний день.
Вернувшись домой, Алессандро не обнаружил ни Орфео, ни его круглого чемодана. Он бросился на вокзал и успел к отходу последнего поезда на Рим. Заметался по платформе в поисках Орфео, но нашел его не сразу, потому что Орфео сидел в туалете, боясь спускать воду, пока поезд стоит у платформы. Наконец, он сдался и прошел в свое купе, где Алессандро и увидел, как он старается закинуть круглый чемодан на багажную полку.
Алессандро остановился у купе, пытаясь отдышаться. Орфео открыл дверь, чтобы они могли поговорить.
– И что вы теперь намерены делать? – спросил Алессандро.
– Вернусь в Рим и умру, – ответил старый писец.
– Я поговорю с отцом. Постараюсь убедить его избавиться от печатных машинок или, по крайней мере, предоставить работу вам, пока вы сами не надумаете уйти. Вы будете писать контракты, как и прежде, словно ничего не изменилось.
– Бессмысленно, – ответил Орфео. – Я просто обманывал себя. Этих машинок как собак нерезаных. Теперь их используют везде. Они появились десять лет назад, а я просто не хотел этого признавать. Когда в контору приносили рекламные проспекты, рассказывающие, что могут делать эти машинки, я их выбрасывал. – Он покачал головой. – Все кончено.
– Я напишу отцу.
Поезд тронулся и начал набирать ход, Алессандро двинулся рядом.
Орфео опять покачал головой.
– Спасибо, не надо. Все кончено.
Он потянулся, чтобы закрыть дверь, посмотрел на молодого человека, который бежал, не отставая от поезда, и на его лице отразилась бесконечная жалость. Когда дверь захлопнулась и поезд умчался от платформы в зимнюю ночь, Алессандро вспомнил, как Орфео тыкал ему пальцем в грудь и говорил: «Если святой благословенный сок не будет удерживать единство мира, тогда что его удержит?»
Несколько недель в июне 1911 года выдались такими жаркими, что коты в саду Джулиани лежали на ветвях, словно тигры. В тот самый момент, когда солнце поднималось над Апеннинами, город превращался в пекло – даже на вершине Джаниколо, где ветерок покачивал кроны сосен.
Алессандро с Лиа гуляли в саду. Трава стала белой с редкими прожилками золота и серебра, спасибо солнцу, день за днем палящему с безоблачного неба, и горячему сухому ветру, который, казалось, дул со всех сторон, но пока что жара, сухая и золотистая, не вызывала раздражения. В начале месяца, когда еще не прошли воспоминания о зимних дождях, была даже в радость, хотя к августу отношение могло измениться.
Когда Лиа глубоко задумывалась, ее лицо темнело, делая ее похожей на снайпера, которому предстоит сделать сложный выстрел. Зато когда она смеялась, в этом принимали участие не только лицо и голос, но даже плечи и руки. Всплеск радости передавался даже пальцам, которые, расслабляясь, чуть загибались.
Алессандро сжигала страсть. Иногда он сосредотачивался на каких-то особенностях ее тела, на какой-то маленькой детали, на которую сама Лиа, возможно, никогда не обращала внимания. Скажем, на изгибе шеи там, где она переходит в плечо, или микроскопическом участке губы, чем приводил ее в приятное изумление. Она могла говорить с ним, чуть повернув голову, и вдруг замечала, что он глаз не сводит с изгиба ее верхней губы. Поначалу ей хотелось уйти от его восхищенного взгляда, но для этого нужно было отвернуться. В итоге она постепенно возбуждалась, чувствуя, как верхняя губа начинает неметь, потом ощущение растекалось по всему телу, более приятное, чем поцелуй, потому что длилось долго и не теряло своей силы, как случается при поцелуе.