Солдатами не рождаются
Шрифт:
Серпилин сказал в ответ то, что думал: войска в закончившейся операции действовали неплохо. Некоторые просчеты связаны с тем, что для большинства это первый опыт крупных наступательных боев, а излишние потери чаще всего объяснялись еще не изжитым шаблонным стремлением к фронтальному продвижению. Установка – каждый день, везде, хоть на шаг, вперед! – иногда дорого обходилась. Случалось, что зря клали людей, захватывая несколько сот метров ничего не решавшего пространства, которое бы и так попало нам в руки сразу после захвата той или иной ключевой позиции. Сказал и об артиллерии: что использование ее мощи общевойсковыми начальниками оставляет желать лучшего. Все еще сказывается недостаточное
Говорил все это, радуясь, что Сталин слушает и не прерывает. Говорил внешне спокойно, а внутренне очень волнуясь, понимая, что это и есть самое главное, что он обязан сказать. И его судьба, будь он начальником штаба или командующим, все равно всего-навсего одна судьба, и даже судьба Гринько – тоже только одна судьба. А то, о чем он сейчас говорил и что Сталин слушал не перебивая, касалось ежедневно и ежечасно тысячи людских судеб. Касалось стиля руководства войной и того подстегивания, которое – как намекают знающие люди – идет с самого верха и порой толкает тех, кто внизу, на показные успехи и лишнюю кровь.
Серпилин сознавал, что говорить на эту тему опасно, но все-таки говорил, хотя и осторожно, тщательно выбирая слова.
Сталин слушал, не глядя на него. Потом, когда Серпилин замолчал, сказал:
– О прошлом ясно. Теперь о будущем. Как оцениваете состояние своей армии сегодня?
И хотя Серпилин понимал естественность этого вопроса, однако слова Сталина резанули его. Разве все, что он говорил, он говорил о прошлом? Он меньше всего говорил о прошлом. Он ни на кого не кивал, говорил об ошибках, как о собственном опыте, не только потому, что понимал, чего может стоить отрицательный отзыв, данный о ком-то здесь, в этом кабинете, но и действительно считал это малосущественным. Дело было не в прошлом, тем более что оно закончилось победой, а в том, чтобы не повторять ошибок и не множить излишних потерь. Неужели Сталин не понял самого главного? Этого просто не могло быть!
Со смятением в душе Серпилин стал говорить о сегодняшнем состоянии своей армии. И тут Сталин, выйдя из безразличной задумчивости, оживился, как человек, наконец услышавший то, что его действительно интересовало. Он сразу начал прерывать и ставить вопросы по ходу дела: о цифрах потерь во всех видах вооружения, состоянии транспорта, убыли в личном составе, сроках, в которые можно принять и обучить пополнение. Но хотя вопросов было много, чувствовалось, что его интересует только одно: когда армию можно снова бросить в бой как полноценную силу?
Отвечая на его вопросы, Серпилин вдруг сказал то, о чем не раз за войну думал, – что раненый солдат, попав за пределы медсанбата, у нас, как правило, уже не возвращается в свою часть, и это неверно, потому что повышение боеспособности частей, куда после ранений будут возвращаться служившие в них солдаты, с лихвой окупит все сложности, связанные с дополнительными перевозками.
Сталин выслушал, но, как показалось Серпилину, и на этот раз отбросил в сторону то главное, в чем Серпилину хотелось его убедить, и задал вопрос, относившийся только к данному моменту: сколько это может дать пополнения на передовую людьми, имеющими опыт сталинградских боев, в течение ближайших трех недель в масштабах армии? Серпилин назвал примерные цифры. На отрезке трех недель они, конечно, были невелики, но ведь он имел в виду не это, а необходимость ломки всей системы, при которой раненые не возвращались в свои части!
– Да, – вдруг сказал Сталин. – Будем готовиться к лету. – И, посмотрев мимо Серпилина на висевшую на стене карту, спросил: – Как показали себя в боях наши
Серпилин сказал, что танки Т-34, по его мнению, хороши, но он лично в этом вопросе недостаточно компетентен: пока еще не взаимодействовал с ними в крупных масштабах, хотя впервые увидел их зимой сорок первого.
– Первые танковые батальоны были перевооружены ими еще в сороковом, – сказал Сталин.
В его голосе, кажется, прозвучал оттенок удивления тем, что Серпилин так поздно познакомился с этими танками. И Серпилин неожиданно для себя сказал то, что было совсем не обязательно говорить:
– В сороковом году, товарищ Сталин, я еще был в гостях у Николая Ивановича.
– У какого Николая Ивановича? – спросил Сталин с какой-то даже веселой заинтересованностью, вызванной неожиданностью ответа.
– Мы, военные, когда сидели, Ежова так между собой называли, – сказал Серпилин: отступать было поздно, раз сорвалось, надо договаривать.
Сталин рассмеялся. Потом перестал смеяться и, мягко коснувшись рукой плеча Серпилина, сказал с насмешливой укоризной:
– Нашел время, когда сидеть! – и, отодвинувшись вместе с креслом от стола, посмотрев мимо Серпилина, с силой повернул в пальцах даже скрипнувшую от этого трубку. – Ежова мы наказали.
Сказал так, что у Серпилина мороз прошел по телу, поднялся и пошел через весь кабинет. А Серпилин, следя за ним глазами, пока удалялась его спина, думал: вот сейчас возьму и скажу ему все, все, что в глубине души думаю о том времени! Скажу, что не просто я и не просто Гринько, а почти все, с кем встречался там, в лагерях, и военные и невоенные, почти все зря – ни за что, по клевете, по доносам, по каким-то черным, неизвестно откуда взявшимся спискам. И со всеми с ними, с кем еще и сейчас не поздно, надо что-то сделать – пересмотреть, спросить, узнать по по протоколам допросов, а как было на самом деле, послать комиссии и узнать наконец всю правду, кому и зачем все это понадобилось тогда сделать – не одному же Ежову, какая бы он ни был гадина!
«Сделайте это, товарищ Сталин! Сделайте это, пока не поздно, пока люди еще живы и продолжают на вас надеяться!» – хотелось крикнуть ему.
А Сталин повернулся и шел теперь обратно, лицом к нему, в Серпилин на мгновение вспомнил это лицо тогда, в мае тридцать седьмого, на торжественном выпуске академий. Лицо было такое же спокойное, как сейчас, а через неделю после этого арестовали Тухачевского, Якира, застрелился Гамарник, и началось, в пошло!
Тогда вначале, после первого закрытого военного процесса, он с ужасом поверил, что заговор был. Не мог не поверить: что же другое, кроме существовавшего в действительности страшного, авантюристического, в последний момент разоблаченного заговора, могло поставить к стенке этих людей, еще месяц назад считавшихся цветом армии? И лишь потом, когда собственная судьба столкнула его с нелепыми и чудовищными обвинениями, предъявленными людям, которым и не снилось то, в чем их обвиняли, – лишь тогда, даже не в тюрьме, а уже в лагерях, его начала тяготить мысль: а может, и тогда, с теми, вначале, было то же самое, что с ним и с другими потом?
Он смотрел на приближающегося Сталина и думал: «Сейчас скажу: „Товарищ Сталин, выясните все, поручите! Все с самого начала, именно с самого начала!“»
Сталин подошел, сел, ковыряя над пепельницей в трубке, подался вперед, и Серпилин, в порыве чувств уже готовый сказать ему все, что собирался, вдруг близко, вплотную увидел безжалостно-спокойные глаза Сталина, занятые какой-то своей, может быть вызванной воспоминанием о Ежове, далекой и жестокой мыслью. Увидел эти глаза и вдруг понял то, о чем до сих пор всегда боялся думать: жаловаться некому!