Солдаты неба
Шрифт:
В это время вижу — он мне машет рукой: дескать, улетай, не возись со мной! Он, конечно, не знал, что это я. Он думал, какой-то советский летчик просматривает местность и маленько заблудился. Каков Забалуев! Сам он в таком положении, а за другого переживал.
И вот интересно: казалось бы, не до этого, а вдруг я вспомнил, как он накануне про своего сынка маленького рассказывал. Черт его знает, какая-то отчаянная нежность у меня была к Забалуеву в этот момент. Погибну, думаю, а выручу тебя!
Захожу на посадку, и, знаете, так спокойно, ну словно сажусь на свой аэродром.
— Приземляюсь. Беру Забалуева в створе — так, чтобы подрулить к нему напрямую, не теряя времени на повороты.
Самолет уже бежит по земле. Прыгает. Место кочковатое. Конечно, была опасность поломки. Но что же, остались бы двое, все легче.
А он уже бежит ко мне наперехват.
Самолет остановился. Момент решительный. Надо было действовать без промедления: секунда решала все. Беру пистолет и вылезаю на правый борт. Сам озираюсь: не видать ли японцев? Все боюсь: сбегутся, проклятые, на шум мотора.
Забалуев уже возле самолета. Лезет в кабину. Говорить нет времени. Лихорадочно думаю: «Куда бы тебя, дорогой, поместить?»
В общем, втискиваю его между левым бортом и бронеспинкой. Вдруг мотор зачихал. Забалуев в этой тесноте захватил газ и прижал его на себя. И винт заколебался, вот-вот остановится. А повернуться ни один из нас не может. Вот момент! Ведь если мотор заглохнет, завести его невозможно здесь!
Но тут я даю газ «на обратно», и самолет у меня как рвануло — и он побежал, побежал!
Новая беда. Не отрываемся. Уж, кажется, половину расстояния до Ганьчжура пробежали, а не отрываемся.
Поднимемся! Только бы, думаю, ни одна кочка под колесо не попалась.
Оторвались. Убираю шасси. Теперь новое меня волнует: хватило бы горючего. Ведь груз-то двойной.
Высоты я не набираю, иду бреющим, низенько совсем, чтобы не заметили. Таким манером скользим мы над зеленой маньчжурской травой. Как дошли до речки, легче стало. Тут и фронт показался. Взяли машину «на набор». Взвились. Ну, черт побери, как будто выкарабкались.
Нашел я свой аэродром, сел, выскочил.
— Ну, — кричу всем, — вытаскивайте дорогой багаж!
Никто не понял, думали, что японца привез. Вот история!
А когда Забалуев вылез — такой восторг, честное слово! Ведь его в полку страшно любят. Человек он замечательный. Как командир, и вообще. И семья у него замечательная. Он с ней меня после познакомил. Я его сынка увидел, про которого он мне накануне рассказывал.
— Смотри, — говорит мать, — вот дядя, который нашего папу привез. Что надо сказать?
— Спасибо, — говорит мальчик.
Ну вот, кажется, все…»
Этот очерк показался мне не во всем достоверным. Отдельные словечки, точные выражения Грицевца позволили литераторам уловить и верно передать некоторые душевные переживания летчика в те минуты, когда он садился, чтобы спасти Забалуева. Но самый строй его речи, обычно так много сообщающий нам о человеке, не связывался, не совпадал с тем, что лично я вынес из знакомства и встреч с этим выдающимся воздушным бойцом. Таким говорливым, таким словоохотливым по поводу собственной персоны он никогда не был.
Грицевец, как я его понял, относился к той категории летчиков, которые о своих боевых делах говорят с оттенком некоторой пустячности, шутейности, так что порой кажется, будто рассказчик совершал свои подвиги легко и чувствовал себя при этом совсем «по-домашнему». Но это есть не что иное, как бесхитростная уловка, на которую идет человек, чтобы заставить себя говорить спокойно. На самом же деле во время таких воспоминаний у него порой спазма сжимает горло. Он скрашивает свое повествование улыбкой, а душу его сотрясают неслышные рыдания — результат глубоких физических и душевных переживаний.
У летчиков, как это бывает у людей физического труда, профессия не оставляет следов в виде мозолей на руках или угольной пыли, вкрапленной в кожу, — она въедается в нервы, оставляет свои заметки на сердце, и время их никогда не выветривает. Эти сильные, скрытые от глаза рубцы во множестве приняло сердце Сергея Грицевца.
«…Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, достоин памятника», — сказал Юлиус Фучик.
Много стоит на Руси памятников воинской славы, монументов в честь пионеров труда и науки, в честь первоначинателей разных великих дел. Подвиг Сергея Грицевца, имя которого стало символом мужества и благородства, заслуживает такого же увековечения. Верится, настанет день, когда там, где был совершен великий подвиг, поднимется бронзовое изваяние, воспевающее мужество и красоту души советского человека. Я вижу его: на пьедестале в котором угадываются контуры нашего И-16, стоит над свободной степью летчик, и в его фигуре, в его худощавом лице — спокойствие человека, чья недолгая жизнь — образец для потомков.
Наши самолеты — мой и Холина — располагались по соседству, и почти каждое утро мы молча проделывали путь от командного пункта до стоянки.
Ранним утром летчики обычно неразговорчивы: ожидание новых событий вызывает замкнутость, душевные силы только начинают сосредоточиваться, а голова, не освеженная коротким летним сном, ищет, где бы приклониться. На этот раз Холин заговорил. Заговорил так, что всю мою сонливость будто ветром сдуло.
— Волнуюсь, товарищ комиссар, — вдруг сказал он, трогая свой маленький выскобленный подбородок, и быстро, нетерпеливым взглядом окинул рассветное небо.
— А по-моему, все волнуются.
— Кого что волнует, товарищ комиссар. Грицевец, например, вчера, когда за майором садился… Ох, немало, наверно, пережил, как вы считаете?
— Еще бы!
— А некоторые больше переживают, когда о своей несчастной судьбе думают. Разница! Но меня сейчас тоже только бой волнует. Чтобы врезать, значит, как следует.
— Один поступок на войне может сделать человека героем, — заметил я.
— И трусом! — горячо подхватил Холин. — Вот я, например. У меня было на жене свет клином сошелся, всякий интерес к жизни пропал, а это разве не та же трусость? — Он помолчал и с чувством добавил: — А теперь, после того, что сделал Сергей Грицевец, я готов один против всей Японии идти.