Солдаты вышли из окопов…
Шрифт:
— Засмирел австрияк…
— Для виду только копошится…
А Голицын добавил с фамильярностью бывалого солдата:
— Австрияк — он что! С ним жить можно… Германец, сволочь, зудит…
— Как же он зудит? — добродушно спросил Васильев.
— А так: германец для австрияков — что вода на негашеную известь: подольют ее, вот известь зашипит и воняет…
Солдаты захохотали. Смеялся и Васильев.
— Молодец, Голицын! Правильно подметил! — сказал он и, заложив руки за спину, сощурив глаза, спросил, как бы советуясь с солдатами:
— А что, если эту известь подальше забросить, чтобы не воняла?
Голицын ответил с угрюмой
— Забрасывали. В четырнадцатом году били их под Гнилой Липой, под Перемышлем, Львов брали. Впору было гнать до самой Вены. Ан не вышло…
Последние слова прозвучали с дерзкой двусмысленностью: солдат шестнадцатого года был уже не тот, что в начале войны. У него образовался свой тяжелый счет к генералам и офицерам. Об этом счете знали лучшие офицеры, знал и Васильев. Но солдатам не было известно, что такой же счет к высшему командованию имелся и у Васильева, всей душою болевшего за русскую армию, гордившегося ее боевой славой, именами Суворова, Кутузова…
— Выйдет, Голицын! И тебе, старому солдату, георгиевскому кавалеру, первому надо это знать. Помни: молодые по тебе равняются, ты им пример.
Сказав это, Васильев ушел вместе с Петровым.
Голицын проворчал вслед:
— На войну не просился, на кой ляд мне она, — а если уж заставили воевать, не мешали бы солдату его дело делать… так-то!
— Ну, Сергей Петрович, довольны вы своими людьми? — спросил Васильев, шагая рядом с Петровым.
Петров уловил в этом вопросе скрытую тревогу: слишком мало кадровых солдат и унтер-офицеров осталось в строю — почти вся армия шестнадцатого года состояла из запасных старших сроков службы и ратников ополчения, плохо обученных и думавших только о том, как бы поскорее избыть ненужную и ненавистную им войну и вернуться восвояси. И офицеры ревниво берегли старых кадровиков, как драгоценную закваску, на которой только и может подняться добротная солдатская опара.
— Втягиваем понемногу, Владимир Никитич. Только, сами знаете, какой нам народ шлют. Эх!.. Не сберегли дорогого. Помните, Владимир Никитич, как у нас ефрейторы и унтер-офицеры запаса рядовыми в бой шли? Растеряли мы их зазря. А теперь где их возьмешь?
— Не советую вам, Сергей Петрович, вспоминать о прежних ошибках, — резко заметил Васильев. — Не время, да и нельзя жить вчерашним днем. Не думайте, что я на все происходящее смотрю сквозь розовые очки. Стиснешь зубы и молчишь, да-с, молчишь и все, что можешь, делаешь. Мы с вами солдаты. Наше дело простое — приказано драться и дерись, не жалея себя. Другого нам не дано. Поняли? Другого не надо, если даже, — голос у него стал жестким, — если даже мы обречены. За нами Россия, родина наша — забывать об этом нельзя-с!
Он снял фуражку и провел рукой по редеющим волосам.
— А если… если душа обливается кровью при виде того, что вокруг делается, ну что ж — свой долг мы все же выполним.
Минуту помолчав, уже другим тоном сказал:
— Получил от Бредова письмо. Страшно доволен, что наконец-то возвращается в родной полк.
— Вот это чудесно! — обрадовался Петров. — Очень рад буду ему!
Они простились. Петров посмотрел вслед Васильеву, идущему своей развалистой, охотничьей походкой, достал махорку, закурил.
Солнце грело нежно и мягко, свеж был воздух, и так хотелось какого-то своего, хоть маленького, счастья, что Петров вполголоса затянул старую семинарскую песню. Но в это время тяжелый вой послышался с востока и раздался глухой удар мощного выстрела. Русский снаряд летел к австрийцам. Вот уже несколько дней на позиции приходили артиллеристы, подолгу наблюдали в бинокли и подзорные трубы за австрийскими окопами, наносили что-то на карты; иногда открывали огонь и засекали австрийские батареи, отвечавшие им. Солдаты и офицеры каждый раз приветливо встречали артиллеристов. Однажды рыжий капитан в очках, работавший на участке роты Петрова и за несколько дней успевший подружиться с ним, шутливо спросил:
— Что это вы принимаете нас, как родных братьев?
У Петрова искренне вырвалось:
— Неужели не понимаете, господин капитан? Ведь мы, пехотинцы, исстрадались без вас. Штурмовать вражеские позиции без артиллерийской подготовки — это же могила, сами знаете. А тут — надежда! Если возитесь у нас, засекаете вражьи точки, — значит, поможете. Ведь так?
Оба дружелюбно поглядели друг на друга. Капитан присел на бурый от прошлогодней травы бугорок, жестом пригласил Петрова сесть рядом, достал кисет с махоркой и деловито осведомился:
— Из прапорщиков?
Тон его вопроса не обидел Петрова, хорошо знавшего, как свысока относятся кадровые офицеры к прапорщикам запаса (к тому же он никогда не чувствовал себя офицером — давняя мечта его была стать земским врачом). Во всем облике капитана было что-то приятное и простое, располагающее к себе.
— Сергей Петрович Петров, вольноопределяющийся, потом прапорщик и подпоручик, учился в рязанской семинарии, — весело ответил он. — Семинарию бросил, чем вызвал батькин гнев; батька у меня — сельский поп, под Рязанью. Думал на медицинский податься, да война помешала. Все.
Капитан, щедро выпуская изо рта клубы дыма, положил руку на колено Петрова.
— Милый мой юноша, — задушевно сказал он, — очень рад, что познакомился с вами. Очень, очень!
— Вы — кадровый, господин капитан? — в свою очередь спросил Петров.
— Федор Иванович Ермолов, приват-доцент Московского высшего технического училища, — представился капитан, снимая очки и протирая их платком. — В армию призван из запаса, а до того проживал в Москве, по Немецкой улице; женат, имею двух детей, при мне же — мать-старушка. Тоже — все.
Он немного помолчал, снова надел очки.
— Так вы, стало быть, из семинаристов, бурсак? Не могу передать вам, как приятно мне говорить с вами и хотя бы условно сбросить с себя эту сбрую, — он указал на свое обмундирование. — Рязань, Рязань — милые места!.. Рязань косопузая, там телушку огурцом резали, — продолжал он, не меняя тона и смеясь из-под очков карими глазами. — Помню: на окраинах старые монастыри, древние, замшелые стены, двухсотлетние вязы, трава вся в лютиках и ромашке — прелесть!.. В одном переулке набрел я как-то на старенький деревянный домик с мезонином, и на нем мраморная доска с надписью: «Здесь родился поэт Яков Петрович Полонский». Очень неожиданно и приятно вышло это… Господи, как давно это было! Побродить бы сейчас по московским переулкам, в Третьяковскую галерею забежать на часок, с Воробьевых гор на Москву полюбоваться — все это теперь кажется счастьем несбыточным, а ведь мы пользовались им и не ценили… Вы, голубчик, не думайте, что я так чувствителен, что я и в самом деле это счастьем считаю. Нет! Но сосет, сосет на сердце, когда вспомнишь Москву, семью, работу свою, мирную жизнь… Я ведь ее не идеализирую; в сущности, сволочная была жизнь, но если по ней так тоскуешь, значит, здесь много хуже… много!